Каждый пятый
Шрифт:
Сперва не было слов, одно дыхание: бурное, потом затихающее. Приподнявшись на локте, запустил в её огненную гриву пальцы.
— А у меня тут уже седой.
— …«Быть может, и сама ещё она не хочет знать, откуда в тёплом золоте взялась такая прядь…»
— Скоро старая буду. Спорт состарит.
…— «Он тронул это милое теперь ему навек…»
«Навек» — обожгло её.
…— «и понял, чьим он золотом платил за свой ночлег…»
Ей никто не читал стихов после этого. Никто после этогоне был с ней ласков.
—
— Леонид Мартынов.
— Ничегошеньки не знаю. Тайга!
— Знать не обязательно.
— А что обязательно? Чтобы тебя любили?
— Чтобы понимали, — сказал и невольно подумал о той, что в Москве уселась калачиком, скрестила ходули, подсушенные теннисом, поджаренные в Коктебеле, щёлкнула бы зажигалкой «Ронсон», выпуская струю «Мальборо» или «Кента». Не дай бог, ты ей строчку, она в ответ — лавину: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина. Современный светский набор… Вот возьму и женюсь на Тамаре. Эта «ноги станет мыть и ту воду пить».
— Тебе завтра стартовать? Вернее, уже сегодня…
— Ага. На десятке.
— Может, поспишь? А то будешь как варёная.
— Толенька моя сладенька! — захлебнулась она. Ну кто бы кто после всегопозаботился? Одного не понимает: может, потому и бегала по лыжне как неприкаянная, что некому было вот так, обняв, спросить, не хочет ли она поспать. Неужели же спать? Но выразить этого не умела. И только сказала:
— Лучше ты сам вздремни. Мне совсем не хочется. Просто даже удивительно.
Он повернулся к ней, сграбастал тяжело, по-хозяйски. А ласкал бережно. И спросил — позаботился, о чём заботиться впору бы ей самой, не потеряй она вовсе рассудок:
— Прости, ты… не опасаешься?
— Не бойся ничего. Иди ко мне.
— Тамарочка, осторожность не помешает.
— Не опасайся.
— Знаешь, я как-то сон видел. Не то что сон. Мне это когда-то давно приснилось и иногда приходит опять. Я уж и не знаю, что причудилось, а что сам придумал… Иду, значит, мимо рынка, навстречу цыганка. «Дай, — говорит, — погадаю». И я поддался. И она мне нагадала, что сегодня у меня умрёт самый близкий друг.
— Ужас какой!
— Я пришёл домой и умер.
— Если смерть приснится, значит, судьба тебе долго жить.
— Но как бывает во сне, я и умер и не умер. Я отчётливо видел свои похороны, я произносил речь о том, какой у меня был талант, был, да не сбылся, а потом вернулся домой и стал разбирать вещи покойного. Свои то есть. Ничего толком не оставил — какие-то клочки с каракулями, мусор, в общем, черновик того, что я должен был — ну, не знаю, — создать, совершить. Я уехал. И очень далеко. Почему-то на острова Зелёного Мыса.
— Это где?
— Неважно. Я уехал на острова, куда уходит время. Оказалось, что оно не просто уходит, а уходит именно туда, и там его собирают и консервируют. В снах — вывернутое наизнанку своё правдоподобие. Время — я это понимал во сне — консервируют на случай, если его понадобится особенно много. Ну, скажем, чтобы сидеть и думать. О чём-то важном.
— А что с тобой другим в это время было, тоже снилось?
— С двойником? Умница. Параллельный монтаж. Во мне — двойнике словно обновляется кровь. Мелькают города и страны, где я никогда не был, невиданные дворцы, толпы расступаются, и лестница, и я по ней всё выше — и потрясающе счастлив! Но себя счастливого я вижу со стороны. Я — первый вернулся с островов Зелёного Мыса. Отпираю дверь своей комнаты, вхожу. Ставлю на стол консервную банку. На ней этикетка — оранжевая, с синим морем и зелёными пальмами. Я знаю, что в банке — время. Всё отчётливо, совершенно реально: выдвигаю ящик буфета, роюсь в ложках, вилках, нахожу консервный нож и вскрываю банку. Чтобы посмотреть, как из неё потечёт время.
— И что?
— Ни-че-го. Я-второй убегаю от себя-первого, а я-первый сижу и жду. И в банке пусто. И почему-то страшно.
— Это сон, — утешила Томка, — не к худу. Он к добру, ты мне верь.
По дороге на Уктус Томка дремала, положив голову на плечо Светки Полуэктовой. Светка ей и лыжи смазала, и стартовый номер привязала, а Томка лишь продела в тесёмки ватные руки. Как стартовала, как шла — не помнила: упала на спуске, и кто-то переступил через неё. Номер сдать позабыла: может, в палатке завалялся, может, обронила на снег.
…Номеру цена — копейка, но если участницы станут разгильдяйничать, всё везде разбрасывать, то нарушится установленный от века порядок, и мы докатимся до полного развала дисциплины. А с кого спрос? С тренера.
Выходит, Семён Теренин, заслуженный работник физкультуры, не щадящий себя, уважаемый ветеран, вынужден краснеть, когда столичная судейская мадама, собирающая номера, его, как мальчишку, отчитывает, присовокупляя высокомерное: «Понавезли фабзавуч, совершенно некультурная публика».
Особенно же был убит Семён Павлович тем, что лыжницы Среднереченской прядильно-ткацкой фабрики потерпели поражение не только от сборных, но и от нижнереченской шушеры. И он, вчера вознесённый, пал в глазах руководства, при всех на поляне на него кричали и топали, а он стоял как оплёванный. Понимал (не впервой, чай, стружку снимали): ссылки на то, что не «угадал мазь», что помешала позёмка, которая внезапно широким крылом омахнула трассу, мёртво схваченную ночным морозом, не пройдут. «Метель, — скажут, — для всех метель, руководить значит предвидеть». А как было предвидеть, что половина команды еле доползёт до финиша, некоторые вообще сойдут, несмотря на то, что он глотку сорвёт, умолял каждую: «Терпи!»
Тут ещё негодница Лукашёва номер потеряла. И не явилась на собрание. Он к ней: дрыхнет без задних ног. Велел Даниловой и Полуэктовой погулять по коридору.
— Не выспалась, матушка? — посочувствовал ядовито, и она враз зенки продрала, села. — В чужой постельке тесно, да не скучно?
«Антонида настучала», — догадалась она.
— Жеребцом запахло?! Так я те хвост эдак вот накручу, — и в целях наглядности намотал на руку казённое вафельное полотенце, — да вырву! Забыла, как у Семён Палыча в ножках валялась: «Помогите, Семён Палыч, маме не говорите, Семён Палыч»? Конечно, конечно, вы нынче всесоюзная звезда экрана, на коллектив вам — тьфу и растереть! А шевельни-ка куриными мозгами да вспомни из программы средней школы, как отец сыну говорил: «Я тебя породил, я тебя и к ногтю!»