Каждый пятый
Шрифт:
— На Таганке. Товарищеский переулок.
— Товарищеский — ты смотри. Сам москвич, а не знал, что есть такой. Хорошее какое название. — Майор посмотрел на замполита, и тот закивал с такой горячей готовностью, словно хорошее название переулка подтверждает благонадёжность его уроженца.
— А Таганка ведь далеко от улицы Кирова, — продолжал майор ходить вокруг да около. — Выходит, в семь утра вы специально ездили, чтобы наблюдать очередь… — он снова покосился в блокнотик… — жертв исторической несправедливости. Специально или неспециально?
— Так точно, неспециально.
— В каком году, месяце?
— Не помню. Кажется, в пятьдесят четвёртом.
— В пятьдесят четвёртом действительно начался процесс пересмотра отдельных… дел. Вы тогда проходили обучение в зенитно-артиллерийском училище, в городе Алуксне. Находились, значит,
— Так точно.
— И случайно очутились в расположении Главной военной прокуратуры. Случайно совершили наблюдение. По прошествии длительного времени поделились выводами своих наблюдений с рядовым и сержантским составом. Случайно вспомнив. На политзанятиях. Так и будем писать?
Вот оно — всплыло.
Сорок пятый год, первый пионерский послевоенный лагерь. Председатель совета отряда, он самозабвенно чеканит шаг на утренней линейке, картинно рапортует, потом салютует, потом любуется собой, и директор лагеря — одноногий вояка, орденские планки в три ряда на груди френча со шлейками от снятых недавно погон им любуется. «Отряды, нале-во! В столовую бегом… арш!» Орава несётся к столам, уставленным стаканами комковатого, концентрированного киселя, на которых по ломтику чёрного хлеба со свекольным повидлом. «Анатолий! Задержись, дружок. — Директор обнимает его за плечи. — Я всё присматриваюсь, Михаил Семёнович — не отец тебе?» Анатолий молчит. «Ладно, беги».
А куда бежать от сходства, внезапно, неожиданно обнаружившегося, с тем, кого он не знает и не хочет знать?
Несколько дней ему чудится, что директор всё ловит его издалека в снайперский прицел.
И тогда председатель совета отряда убегает из лагеря.
Тотдавно от них ушёл. О нём никогда не говорила мать. Лишь шёпотом за шкафом, которым надвое разгорожена комната, чтобы у сына был свой уголок. По ту сторону границы стеклянной дверцы — посуда, по эту наклеены гуммиарабиком детский рисунок — отважные испанские республиканцы в двурогих шапочках идут в штыковую атаку, от них удирают фашистские танки; фотография из журнала «Огонёк», советские маршалы, стоящие шеренгой, одинаково скрестив руки, как футболисты, заслонившие свои ворота от штрафного удара. В центре товарищ Ворошилов, над ним возвышается голым блестящим черепом товарищ Тимошенко, по бокам товарищ Будённый с легендарными усами торчком, пожилой, похожий на учителя Шапошников, бравый щекастый Кулик. Однажды за шкафом ночное перешёптывание — к матери припожаловала подруга: «Посадили… Дура, не плачь, туда и дорога, пятьдесят восьмую зря не дадут… Дура, что сразу не развелась, хоть сейчас не зевай, оформи». — «Нет. Теперь — нет». — «О господи, дура принципиальная. Хорошо, хоть у мальчишки твоя фамилия, и пусть везде пишет „умер“, слышишь, во всех анкетах». — «С ума сошла, какие анкеты, он ребёнок». — «Пусть всю жизнь пишет „умер“, ты же знаешь, как у нас „яблочко от яблони“, почему он должен страдать из-за этого… разложенца?.. Он не слышит?» — «Он спит».
А он всё слышал. И в него вошёл страх. Страх стал частью тела, поселился в мышцах, нервах, кровеносных сосудах. Подчас пронзал, как ток, если тронешь оголённый провод. Соседка — мымра, от неё все квартирные склоки, — вдруг украдкой совала в коридоре то конфетку, то яблоко, он отворачивался. Оголец Ахметка, строивший из себя жигана, сын дворника, верховод Товарищеского переулка, раз мимоходом подмигнул — не злорадно, а, пожалуй, с пониманием, сложил перед лицом пальцы решёточкой: «Тю-тю? Ничё, и там люди живут». Толя юркнул в первое парадное и с тех пор за версту обходил Ахметку.
Но минула война, сменилось квартирное, дворовое население, погиб в бомбёжку дворник Мустафа, и Ахметка бесследно сгинул. Страх же, ущербность — остались. Чтобы от них избавиться, решил Толька записаться в секцию бокса. Тренер, как положено, учил новичков сначала защите: «Уклон, отклон, нырок, закройся, подставь плечо. Не бей с маху, обозначай удар». Он не защищался — бил, и его били. В спаррингах норовил схлестнуться с теми, кто старше, сноровистей: падал, вставал как психованный, его уже боялись. Заплывшие глаза-щёлки из-под израненных надбровий искали вызов в чужих глазах. «Настоящий спортсмен, — учил тренер, — никогда не применит боевой навык на улице против неспортсмена», но он дрался и на улице, и в классе. Бокс был панцирем, щитом, физиономия стала железной маской.
Потом масок стало больше — руководитель драматического кружка обнаружил в нём искру божью и «ярко выраженную фактуру современного положительного героя». Сын полка разведчик Ваня Солнцев; Олег Кошевой; даже — хоть не по возрасту роль, но и вымахал он не по возрасту, возмужал, раздался в плечах, — даже бесстрашный журналист Смит, борец с поджигателями войны из пьесы Константина Симонова, главного писателя и лауреата. Актёрские личины имеют свойство прирастать к лицу. В студии Дома пионеров в переулке Стопани учили вживаться в образ — по системе Станиславского. А он и вне театра — неосознанно или, пожалуй, полуосознанно, — ощущал безупречность своего, не актёрского, образа. Это тоже был панцирь и щит. Страшок-то и скукожился. Но затаился.
Случилось действительно в отпуске.
Мать бюллетенила. Не грудная жаба, из-за которой она от кухни и до комнаты доплеталась, держась за стену, — война была её болезнью. Казалось бы, в эвакуации повезло: на работу взяли в ОРС оборонного завода. Сначала грузчицей — мать была крупной, ширококостной и терпеливой; потом учётчицей — всё-таки грамотная, по специальности корректор; потом неожиданно выдвинули и заведующие. Однако с этого тёплого, по общему мнению, места угодили на очень холодное — за проволоку — один за другим три её предшественника. Как-то раз недосчитались четверти со спиртом, мать поседела за ночь. Из Москвы уехала в эвакуацию интересная, следящая за собой — перманент, тонко выщипанные брови — женщина средних лет, вернулась суровая старуха с гребнем в грубо подрубленных прямых белых волосах. В прежнее издательство служить не пошла, да его и не существовало, как многих других учреждений, словно растворившихся во дни великого исхода из столицы — вместе с пишмашинками, скоросшивателями и спецчастью. Сейфы зияли пустотой — анкеты сожгли. И, поступая на новое место, мать решительно вывела в соответствующей графе о муже «умер».
Так вот, было это в отпуске. По ночам курсант предавался на стороне забавам, положенным молодому военному, днём же отсыпался. Мать пришаркала на его половину: «Извини, я бы не обеспокоила тебя просьбой, если бы не крайняя необходимость». Он было сладко раззевался, но защёлкнул рот, едва услышав: «Звонила Лидия Леонидовна. Эта просьба — её». Дрёму как рукой сняло: «Она ещё смеет — после всего?» — «Говорят, сейчас многие подают на пересмотр. Она ходила к адвокату. Тот сказал, что старые дела трудно отыскивать, их слишком много. Она просила меня написать его биографию. Я дольше знала его. И о нём — больше. Вот — отнеси. Туда, на Кировскую, — её вызвали к восьми. Она тебя узнает. Не сочти за труд, я бы и сама, но не дотащусь». — «Плюнь на неё и выкинь из головы! Она думала о нас — тогда?» — «Я делаю это не для неё». — «Для него, что ли? Троцкиста, бухаринца или кто он там ещё?» — «Он был честен. Я виновата, что его сын не узнал этого от меня. Берегла тебя от боли, а это, в сущности, беспринципно. Ты сделаешь — ради меня. Ради моей совести».
Ночью прошёл дождь. С декоративного под пагоду фасада чайного магазина падали капли на очередь — здесь она начиналась. Людской ручей был бесцветен, двигался едва заметно. И от прочих очередей отличался кротостью: стоявшие здесь были предупредительны к многочисленным старикам и старухам, заботливо предлагали женщинам подержать ребёночка, если он вертелся на руках, или усадить на приступок фундамента, если — обок. Свежо пахло венской сдобой, и хоть угловая булочная была ещё закрыта, из фургона только выгружали, подавали лотки, какая-то жалостливая продавщица раздала по рукам несколько батонов, и близстоящие делились, неторопливо отламывая куски. Блестя галунными погонами, отражаясь в мокром асфальте начищенными сапогами, курсант шёл вдоль цепочки людей-теней, и они жались друг к другу, и сторонились от прочих, полноправных, спешащих на службу граждан. Небо слабо голубело в гигантской плоскости пыльного стекла — стене огромного здания, которое по воле великого Ле Корбюзье должно было словно парить над землёй, но хрупкие опоры по чьей-то воле заслонили щитами. Там, за ними, были склады, гаражи, мусорные ящики. Чем ближе подходил курсант к прокуратуре, тем неуверенней делался его шаг. Он был узнан, когда, миновав железные ворота, вплотную подошёл к тому дому. Дом был словно нездешним на нарядной, затейливой Кировской, равнодушно и без затей сбитый из жёлтого кирпича, ниже окна наглухо зашторены, а чем выше, тем окна становились меньше, сжимаясь под крышей до размера тюремных.