Каждый пятый
Шрифт:
— Во-вторых, сама знаешь.
За завтраком, швырнув ложку, Томка сказала:
— А что, если мне вообще на старт не идти?
— Заболела? — Светка потрогала лоб — не горячий ли?
— Выздоровела. Всё, подруги, вам первым открываюсь: была лыжница Тэ Лукашёва и нету — завязала верёвочкой.
— Томкин, — взмолилась Светка, — милый, у всех бывает, что не хочется, но ты перебори, одна гоночка осталась — и сезону конец! А там посмотришь, как и что. Одна гоночка, а ты подведёшь, и Семён тебе, знаешь, что устроит? Голубушка, потерпи денёк!
— А ты и поверила? — Антонида
Сболтнула она, конечно, как всегда, не подумав. Раздумалась Томка потом. Но сомневаясь и надеясь, она машинально натянула свитер, брюки, гетры, зашнуровала ботинки, взяла лыжи, вышла. Семён ей в окно автобуса гаркнул: «Долго тебя ждать, артистка?» Было тесно и тряско, кто-то надкусил и перебросил кому-то зелёное яблоко, но не попал, и пошло оно летать по автобусу, пока не звездануло в лоб Антониду Данилову, которая назло всем его схрумтела. Антонида была запасная, это её устраивало, только неохота было таскать рюкзак с чужими термосами. Прежняя Томка не утерпела бы ввязаться в войнишку за яблоко, нынешняя — сидела тихо.
Мимо потёк серый забор, автобус закачало на ледяных ухабах, он затормозил, заскрипел дверями, пассажиры стали прыгать на снег, тут же приседать, отбивать поклоны, разминая мышцы.
«Ну, что, Тэ Лукашёва, — спросила себя Томка, — как у нас с силой воли? С силой воли у нас негусто. Ну, пробежишься, ну, конец сезону, потом лето, Семён уговорит охать на оздоровительный сбор, лес, речка, грибы-ягоды, И опять ты в банке… Что-то надо выкинуть такое, чтобы ни шагу назад…»
Забросила лыжи в палатку — и в буфет. Храбро втиснулась без очереди между тренерами и судьями, бравшими чай и ситро, и потребовала бутылку портвейна «Кавказ».
— Ого! — сказал кто-то незнакомый. — Не рано ли гуляем, товарищ участница? Вы из какой команды?
Собралась было соврать, что вино нужно, чтобы капнуть в тонизирующий напиток с лимоном и глюкозой. Но вспомнила, что теперь она сама по себе, никто ей не указ, и огрызнулась:
— А вам какое дело?
…— Све-ет, а Свет, — вызвала наружу Полуэктову. — Пойдём, подруга, во лесок. Отметим расставанье.
— Слушай, ты и вправду? — катясь на лыжах вслед за ней, заскулила Света. И решительно затормозила. — Тогда вот что тебе скажу, Лукашёва. Хотя мы с тобой и дружим, но я тебе не потатчица. И пить с тобой не буду, мне свой этап идти. А ты хоть кому сказалась? Семён Павлычу ты сказалась, что не пойдёшь? А если команду из-за тебя снимут?
— Авось не снимут. Антонидушка пусть бежит. Мяса порастрясёт.
— Верно про тебя говорят, что запрезирала коллектив! Артистка! Из погорелого театра!
— Ну, иди, доноси на меня, капай! — закричала зло Томка.
— Не стану я капать! — расплакалась Светка. — Не доносчица я! А ты знаешь кто? Предательница! Змея! Подколодная! Я бы убила тебя, только вон ты какая здоровущая!
Ревя в голос, почесала к палатке. А Томка осталась стоять в чаще, и бутылка оттягивала карман.
Кого она предала? Девчонок — бедных белок в колесе? Бегут безвыходно, от всего на свете отгороженные, а подломятся ножки, их и выбросят — ни с чем. Семёна предала? Да он первый и выбросит, ему начхать на «своих девонек», лишь бы самому отличиться и урвать…
Была не была. Томка оббила об осиновый сук сургуч с горлышка, вытащила зубами синтетическую пробку и отхлебнула. Горько-сладкое — мерзкое. Размахнулась, как гранатой, и бутылка, оставляя за собой веер тёмных брызг, канула в снег.
Семён Павлович стоял на стартовой поляне в кругу других тренеров и авторитетно высказывался, покачиваясь с каблука на носок, руки в карманы.
— Что тебе, Лукашёва? Что же ты, мать моя, разгуливаешь? Мазаться пора. Уж не номер ли опять посеяла, горюшко? — Всё это он говорил нарочито громко и ласково-назидательно, давая собеседникам понять многотрудность воспитательной работы с современной молодёжью.
— Семён Павлыч, — неожиданно для себя проныла Томка, — я не могу идти, я ногу натёрла.
— Горе ты луковое. Пойдём, покажешь, где. Сейчас мы зелёночкой и пластырь наклеим. Из-за такого пустяка нос повесила!
Но Томка, вдруг исполнясь презрением к себе, — какой была, такой осталась, батрачка бессловесная! — напряглась, поджалась и очертя голову выпалила:
— Сами мажьтесь зелёнкой. Я не выйду на старт.
— Это что же? — понизил голос Теренин, отвесил сырую губу. — Кто же это тебя подбил?
Он потеснил Томку подальше от общественности.
— Не проспалась?.. Постой… — принюхался. — Портвешок? С ним?
— С вами.
— Ну, всё! Прощайся с мастерским значком! И с комсомольским! Хана тебе, Лукашёва!
Томка вызывающе улыбнулась:
— Какие у вас, Семён Павлыч, выражения, стыдно слушать.
— Пошла прочь. — Он заступил ей дорогу. — Погоди, погоди, погоди! Много выпила-то? Да я вижу, что самую чуть! Для куража! Это-то никто не знает, это умрёт промеж нас с тобой! Пробежишь за милую душу, боже мой!
Лыжным ботинком она отвела с пути его подбитый мехом сапог.
— Стой! Себя не жалеешь, меня пожалей, старика! Сколько я для тебя сделал, а ты за что меня под монастырь? Я же человек, у меня семья! «Москвича» мечтал взять для сына, улыбнётся теперь «Москвич»! Э-эх…
И кинулся разыскивать запасную — Данилову. Но вернулся.
— Хахалю твоему, учти, тоже хана. Это тебе Теренин говорит.
— Тронете… — Томка тряхнула гривой, точно пламя взметнулось: — Вам не жить.
За стеной вопил магнитофон: «Жил да был чёрный кот за углом, и кота ненавидел весь дом…» В соседнем номере жили Козодой, первый номер эстафетной команды, и молодой Рыбаков, номер третий.
Музыка раздражала Ивана.
Вообще-то он любил радио. С тех давних пор, как однажды пришлось ему шлёпать на лыжах в райцентр, чтобы обменять кругляши мороженого молока у эвакуированных на какую-нито одежонку для младших братьев и сестры. И у тётки Матрёны, жившей при исполкоме, где служила она техничкой, увидел на стене картонную тарелку репродуктора. Дома-то, в глухом углу, радио имелось только в сельсовете, туда бабы бегали слушать сводки Информбюро. На городской же квартире Матрёна воткнула штепсель в дырки, и комната огласилась музыкой: бывали, оказывается, передачи специально для детей.