Каждый пятый
Шрифт:
Дверь без стука распахнулась, и на пороге — во всей красе и грозе, подобный официальному портрету в раме в полный рост — предстал Валерий Серафимович Сычёв.
— Что за шум, а драки нет? — спросил с начальственной шутливостью, но тотчас, со свойственной ему быстротой реакции оценив положение, по обыкновению взял с места в карьер: — Это ты мне, Одинцов, здесь буянишь? Ты самовольствуешь? Видно, короткая у тебя память, что в команде ты до первого замечания! Так я тебе его и выношу! Покинь помещение!
Иван медленно к нему повернулся. Мгновение они стояли лицом к лицу, великаны, друг другу в рост: Одинцов с губами, разъезжающимися в ухмылке, и Валерий Серафимович, чьи брови, теряя свирепый изгиб, обретали форму коромысла.
— Ты кто? — тихо и даже мирно спросил Иван. — Ты тут что, Селёдкин?
Спорт от века щедр на прозвища. И здесь, на спартакиаде, если кого, даже из почтенных тренеров, однокашники называли Чума
В институте физкультуры Сычёв слыл лыжником заурядным, зато прытким по общественной линии. Попал на глаза большому начальству, которое, дав ему маловажное поручение, умилилось: кинулся молодой человек исполнять его тотчас, бегом, прыгая через ступеньки, задел за медный прут ковровой дорожки на лестнице учреждения, растянулся, вскочил, исчез… Та лестница, в сущности, и вознесла Сычёва — и в аспирантуру попал, и на пост внештатного комсорга сборной.
В Финляндии, в Лахти, собрались на тренировку, а Одинцова нет: спозаранок ушёл в город. Автобус у подъезда, команда ждёт, руководитель ворчит, а как переживает, маясь у подножки, Валера Сычёв, представить невозможно. Но вот показался Иван, бежит, размахивает какой-то круглой жестянкой. Ему, видите ли, страсть захотелось солёненького, прочесал магазины и нашёл-таки нашу, тихоокеанскую — сельдь баночного посола. Кинул на сиденье, попросил Валерку, шутя: «Присмотри за рыбкой, чтоб не уплыла». Не оправясь от перенесённого потрясения, Сычёв и в лесу всё держал банку. А мороз стоял изрядный, Валера сунул руки в рукава, банку прижал к груди, она и примёрзла к меху лацканов форменного пальто. Насилу оторвали. Валерий чуть не заплакал. Так он и стал Селёдкин.
Но как Иван посмел сейчас напоминать о том главе делегации?
— Всё! — закричал Валерий Серафимович. — Конец моему терпению! Считай себя дисквалифицированным!
Зря он потянулся к Иванову значку заслуженного мастера спорта. Зря. Иван поймал сычёвское запястье, стиснул, точно клещами; другую же свою руку завёл за спину, пошарил на подоконнике чего потяжелее.
Быстряков обмер. Там, на подоконнике, стоял гранёный кусок малахита с укреплённой на нём посеребрённой эмблемой спартакиады. Весом кило в три. Такие сувениры преподнесли на память участникам гостеприимные хозяева. И Иван схватил этот «сувенир» не глядя, взметнул над головой. Павлик самоотверженно кинулся защищать руководителя. Но Иван лишь грохнул каменюку об пол. И отпустил жертву.
Весь в поту, с обвисшим коком, Валерий Серафимович рухнул на диван. Пружины издали жалобный стон, вслед за чем воцарилась тишина.
— Вот вы тут, — выговорил наконец Валерий Серафимович, — вы тут кричите, а п-потому, что думаете только о себе. А мы — о всех. Вот вы такой нервный, могли мы засомневаться в вас, если вы нервный?
— Мне чужого не надо. Если на собрании все голосовали, быть ли мне в команде, то пусть проголосуют, идти ли эстафету.
— Это что же, опять собрание собирать? — тоскливо спросил Павлик.
— Можете и по номерам пройтись, — огрызнулся Сычёв, — опрос сделать, а не просиживать тут штаны!
…— Опять в номере кавардак. Я не нянька — за вами прибираться.
— Вадим, вы почти вдвое моложе меня, почему вы беспрестанно брюзжите? У вас когда-нибудь бывает хорошее настроение?
Знал бы! Два дня назад получил Сельчук письмо от своей девушки. «…Я не люблю тебя, Вадик, мы чужие. Наверное, я тебя обижу, но ты очень похож на своего отца. Особенно когда он изрекает: „Да, был культ, но была и личность“. Я понимаю, я пишу жестоко. Однако спроси и себя: „Зачем она мне — с её капризами, с её стихами?“ Я знаю, ты будешь твердить себе: „Это меня не сломит“ — конечно, конечно, у тебя такая насыщенная жизнь. И на прощанье: Вадик!
Милый, не будь только серым, тусклым в деяньях В закате, восходе, в жизни, короткой, как выстрел, мыслях.Мои беспомощные вирши можешь пропустить и утешиться популярным: „Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло“».
К другому. Вполне вероятно. К какому-нибудь бородатому краснобаю. Вадим вспомнил пляж в Феодосии: Нора лежала на надувном матрасике, он же загорал стоя, в спокойно-величественной позе, а по соседству два хиляка, бледная немочь, уместясь на рваном полотенце, спорили, перебивая друг друга, о микроклимате, макромире, квантах каких-то или кварках. «Нашли время и место, — улыбнулся Вадим своей девушке. — Обгорят и до конца отпуска будут скулить в постельках». — «Вадик, Вадик, — с непонятной тоской отозвалась Нора. — Да ведь они счастливые». Он только пожал плечами. Разбежался, ринулся в воду, вспорол её, размашистым кролем пошёл к дальнему бую, за который заплывать возбранялось. Пока плавал, Нора успела познакомиться с хиляками, слушала, точно загипнотизированная, как один декламировал: «Прощай, лазурь Преображенская и золото второго Спаса…» Вадим бросил: «Пойду займу очередь в столовую». Обед остыл, когда она явилась. «Ты хоть знаешь, что он читал?» — «Когда я ем, я глух и нем», — отшутился Вадим. «Пастернака». — «Не произноси при мне эту фамилию». — «Ох, Вадик, ну, Вадик! Скажи ещё, что он аполитичен и чужд народу». — «И скажу: „Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?“» — «В газете вычитал. В доносе». — «Этот, как ты выражаешься, доносподписали ведущие писатели». — «…„Но продуман распорядок действий, и неотвратим конец пути. Я один, всё тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти“. Ты прав, я бездарна, как можно осмелиться рифмовать, если рядом звучит такое!» — «Каждый волен выражать свои чувства, — утешил он её. — Всестороннее развитие личности…» — «Вадик, сменим тему. Чокнемся компотом за твоё великодушие».
Вот и отплатила за великодушие. За терпение. За любовь. Нанесла удар ниже пояса. «Жизнь прожить — не поле перейти». Что знала она, прогуливающаяся по жизни, как на каблучках по улице Горького или во вьетнамках по феодосийскому песочку, о его отце?
Две нашивки за ранения — красная и золотая, возле сердца прошла бандеровская пуля. С фронта писал только, что жив и здоров, заботился о жене и сыне: исправно ли получают по аттестату, хорошо ли питаются. Когда схоронили маму, когда отца демобилизовали и сунули в заштатную нотариальную контору, стал он попивать. Сначала украдкой от Вадима, потом — с фальшивым смешком: «Как говорил мой вестовой, нацмен: „Ой, товарищ майор, ой, пуза гуляет“, а от расстройства желудка лучшее средство — народное, на стакан водки две ложки столовой соли». Потом и стесняться перестал, доставая из портфеля четвертинку. Захмелев, признавался, как в грехе: «Думаешь, я не рвался на передовую? А если приказ? „Вы кончили юридический, пойдёте в СМЕРШ“… Пережил — врагу не пожелаю… На Черниговщине местные сами за волосы приволокли девчонку: „Немецкая овчарка, с фрицем спала…“ И я её… или-или… Завербовал, переправил в тыл врага. Ей семнадцать лет было, Видим, она мне снится, я её в интересах дела превратил в „прости господи“… Но я искупил!.. Канта ты не читал, и не надо, идеализм это, но!.. „Есть лишь два великих чуда — звёздное небо над нами и нравственный закон в нас…“ Нравственно — для себя — я смыл!.. Где это было — под Львовом? Захожу к нашим — лейтенантика метелят. Фельдкурьера. Вёз пакет в штаб дивизии. На мотоцикле. Ночью. И потерял. Его версия: уснул в овине, видимо, там и обронил. „Врёшь, продался!“ Он им в ноги, сапоги обнимает, они — сапогами. Два старлея. Всё ясно: к стенке, Но они старлеи, а я — майор. „Отставить. Подать карту. Укажи маршрут. Местонахождение овина“. И я сел на его ДКВ. И я поехал. Нашёл пакет — на виду лежал. Вернулся, проверили — сургуч не тронут… Но ты проникнись, что я испытывал, когда взял на себя. Искал тот овин, а к затылку, такое чувство, пистолет приставлен. Вот сюда». — Отец провёл пальцем по ложбине могучей когда-то, теперь тонкой шеи, сиротски торчавшей из заношенного воротничка. Взял четвертинку, безуспешно попытался выдавить хоть каплю.
Вадим задохнулся жалостью. Встал, ушёл в переднюю. На антресолях — знал — отец прятал от него заначку. Вернулся, поставил на стол.
«Сын, поверь… Там я от наркомовской нормы отказывался. Чекист — ясный ум…»
Когда наливал, рука дрожала. Вадим отнял стакан и половину плеснул себе.
«Сын! Ты мне на всю жизнь ребёнок… Согласно статье четыреста пятьдесят второй за тебя отвечает опекун… каковой, если несовершеннолетнего… приведёт в состояние опьянения, — статья четыреста пятьдесят третья… Но! Если узнаю! Увижу, что ты подвержен… у меня пистолет именной, я себе приговор!.. Мой завет — только за это с тобой пью, — служи честно, куда поставят… и молчи! Каждый раз — три раза, три! Вот так!» — Он высунул бледный, обложенный язык, впился в него зубами. И с костяным стуком уронил голову на стол. Вадим поднял невесомое, подобное детскому тело, отнёс в постель и подоткнул одеяло под острые рёбра.
Надо жить и выполнять свои обязанности, как замечательно написал Александр Фадеев. Но сам пустил себе пулю в лоб. Недостоин уважения, даже за талант, тот, у кого слова расходятся с делом. Дело — прежде всего. Разрыв с Норой не сломит его. Сделает сильней. И зорче.
В день эстафет, утром, Теренин при всех, не глядя на Томку, объявил, что с неё, заявленной на третий этап, спрос особый. Во-первых, на кино снялась известная теперь фигура.
— А во-вторых? — с вызовом спросила Томка.