Кирилл и Мефодий
Шрифт:
Каждое утро приближенные докладывали ему о предстоящих торжествах, и василевс в конце концов велел написать весь ритуал, чтобы утвердить его, а ему самому впредь рассматривать только имена приглашенных.
Каждое утро одни из сыновей. Константин, настойчиво знакомил его с тем, что было написано в ритуале:
«В девятый день от пиршества аковитов устраивается угощение, известное под названием трагитик, и следует предварительно пригласить на императорское угощение 12 друзей, а именно...»
«...Всех их приглашают рано утром от имени императора через атриклина [67] , а вечером, после того как трапеза будет готова, все приглашенные входят в зал вместе с императором...»
Далее следовал перечень титулов, имен, объяснений, которые начинали сбивать его с толку, и всякий раз появлялись
«...На следующий день после этого приема проводятся заключительные скачки, друзья из Болгарии возвращаются на родину и дается прием в роскошном Триклинии, в императорском зале...»
67
Агриклин — чиновник-распорядитель на императорских пирах.
Василий знал, какую политику надо вести с болгарами. Борьба с Римом еще не окончена, и внимание к болгарским посланцам подразумевалось само собою. Труднее было со своими: все, кто помог Василию в борьбе за престол, теперь ожидали внимания и признательности. Он был перед ними в долгу и потому сейчас непрерывно уточнял и пополнял списки приглашенных.
В его голове упорно крутилась мысль о конных состязаниях. Они были любимым занятием бывшего василевса, и Михаил сам участвовал в них. Василий колебался — отменить их или нет. Решил оставить. Скачки так прочно вошли в жизнь Константинополя, что если он отменит их, то навлечет на себя гнев населения. И он решил обогатить их новым состязанием — борьбой. Борьбой сильнейших мужчин империи...
После торжеств Василий собирался отправить свою миссию в Рим, чтобы помирить обе церкви и решить болгарский вопрос — основную причину распри.
Находясь на высшей ступени самой высокой лестницы, император старался обозревать все вокруг. От его взгляда не ускользнула Моравия, но Василий думал заняться ею попозже.
11
Целыми днями Мефодий ходил по делам миссии. Папская стража уже знала его и пропускала в Латеран. Прямая осанка, седовласая голова, четкая, чуть прихрамывающая походка внушали уважение. Стражники почтительно расступались перед ним. И как бы он ни был погружен в себя, он никогда не забывал поздороваться с ними. Мефодий не искал сближения. Уважение к человеку побуждало его быть внимательным. Но чем больше ходил он по домам знати, тем больше убеждался, что искренность не присуща римскому духовенству. Обещания не согревали его, не укрепляли надежды. Первоначальный интерес к их делу прошел, у некоторых епископов оно уже вызывало досаду.
В сущности, никто из них не рискнул бы открыто занять сторону Константина и Мефодия. А к папе после большого несчастья, обрушившегося на его семью, было невозможно пробраться. Около Мефодия вырастала темная стена притворно любезных лиц, и он ощущал, как все его усердие становится бессмысленной беготней за миражем Моравско-Паннонского диоцеза.
Страшно уставший, он возвращался вечером в монастырь при церкви святой Праседе, чтобы дать отдых отяжелевшей голове. Дело не двигалось. Константин не поправлялся. Савва, Климент, Ангеларий и Наум непрестанно заботились о нем, но что они понимают в болезнях! Несколько раз приходили папские целители, но давно, еще при Анастасии. С тех пор как молва прогнала его из Вечного города, братья потеряли связь с папой. Да и не время беспокоить Адриана. У него были тяжелые заботы. Прошел слух, что после покушения на жену и дочь он сошел с ума. Он непрестанно молился, и его молитвы были полны проклятий в адрес Анастасия, епископа Хорты Арсения и его сына. Сорок дней не выходил папа из лютеранской церкви, а когда показался в дверях, его лоб был в шишках от ударов об пол.
Гнев истощил его тело, и он занемог. И очень долго приходил в себя. Время от времени он звал к себе брата Себастьяна и диктовал злобные послания франкским епископам по самым ничтожным поводам. Брат Себастьян, верный себе, усердно переписывал их и рассылал адресатам. И оттуда приходили ответы. Гинкмар Рейнский писал их, совсем не соблюдая уважительного тона к святому апостолику. От крепкой власти папы Николая уже ничего не осталось, и Себастьян чувствовал, как превращается в слугу, которого защищает от дождя дырявый зонтик. Вряд ли папа мог отвратить от него гнев людей и бога. Но он обязан был служить, и он служил. Брат Себастьян несколько раз пытался передать Адриану завещание
— А они все еще здесь?
— Кто, святой владыка? — И Себастьян поднялся, испуганный его неожиданным вопросом и сосредоточенным взглядом.
— Ну, братья, о которых ты мне говорил...
— Здесь, святой владыка.
— Скажи им, что я скоро приму их...
Себастьян передал Мефодию слова папы и его обещание принять их, но это было уже достаточно давно. С тех пор молчание становилось все более тягостным, стена все более плотной, непробиваемой. Вечный город начал показывать свое неприветливое лицо. Встретив их как гостей, он теперь смотрел на них как на людей, которым пора уходить. Они достаточно погостили, оставили здесь, что принесли, и ничего не взяли отсюда. Этот город не привык давать. Сколько существует на свете, он только берет и берет. Что это вообразили себе учителя славян? Если бы город так легко раздавал, от него ничего не осталось бы! Желающих брать всегда слишком много.
Мефодий понимал устремления города, но ведь если речь идет о новом завоевании во имя всевышнего, то надо и давать. Нет, Мефодий не перестанет ходить, стучать в двери, убеждать. Его жизнь прошла не в четырех стенах кельи, он знает, что такое бури и мытарства, возвышение и падение, рана и боль, радость и торжество. Дело миссии восторжествует, ибо правда за ними. Вернувшись в тихую келью, Мефодий ложился на постель, заводил руки за голову и долго не мог успокоиться. Братия собиралась на очередную молитву, он тоже должен был идти, но гнев держал его в келье. Он предпочитал побыть возле постели Константина, чем бормотать там вместе с другими... Холодный город был виноват в том, что его вера слабела.
А брат все худел, терял силы. К великому удивлению всех, неделю назад появилась Ирина. Она долго стояла у постели Философа и долго, не переставая, плакала. Ей было жаль своей жизни, своих молодых лет. Константин слушал ее, и сочувствие комом перехватывало горло. Ирина стала беспомощным листком, гонимым ветром. Есть ли у нее кто-нибудь в этом городе? Никого! И он верил ей, ибо в ее словах было много горя и много отчаяния. С какой-то женской настойчивостью она все возвращалась к тем годам, которые прошли в доме логофета и которые были в сознании Философа единственным общим для них светлым пятном. Ему казалось, что эти воспоминания стали ее опорой.
Константин не знал женщин. Он прошел мимо них, а они мимо него, как корабли, плывущие в разных направлениях. Правда, была одна пристань, где они встретились, но встреча была недолгой и поэтому, наверное, оставила только доброе воспоминание.
Слушая жалобы Ирины. Философ думал о себе, о своих трудных дальних дорогах, об отшумевших днях и о той женщине, которая, провожая его и Мефодия, долго смотрела на них, чтобы унести их образ с собой, на тот свет, к отцу. Сколько раз в одинокой келье плакала его душа о родном доме, о ласковой материнской руке, о свете над тихим синим морем, озарившем его детство живительной силой человеческой надежды. И Константин увидел себя мальчиком: пахари моря, рыбаки, шли от горизонта к берегу на фоне огромного вечернего заката, будто морские божества выходили из глубин заалевших воли, а он сам бродил по берегу и касался их волос, позолоченных заходящим светилом. Серебряная рыбья чешуя блестела на их загорелых телах, будто на них были серебряные кольчуги, и в мечтательной душе мальчика рождались грезы о сказочных путешествиях. И вот скитания привели его в этот каменный город, чтобы увидеть слезы измученной женщины и услышать жалобный плач ее сердца. Был бы у нее ребенок, она жила бы утешением оставить после себя часть своей крови, которая будет передаваться из поколения в поколение, поддерживая надежду на бессмертие... Это о ней, а что сказать о себе? Разве он не пилигрим, заброшенный судьбой под чужие небеса?.. Этот вопрос заставил его привстать с постели, он не раз задавал его себе, но теперь, в сравнении с судьбой Ирины, он прозвучал очень жестко и резко. И ответ впервые показался философу неудовлетворительным, неуверенным. Его бессмертие заключалось а его большом деле, но, судя по всему, у него не хватит сил завершить это дело... Потомки сохранят о нем память, только если его брат и ученики смогут одолеть врагов славянской письменности... Только тогда его кровь будет передана другим поколениям в слове, как и сказано я Священном писании...