Кислородный предел
Шрифт:
— Да видел мужиков и баб оттуда. У всех аварийные глаза.
— Вот! Вот! Я, конечно, не Минздрав в отличие от некоторых, я не знаю достоверно, что там может с головой в подобных случаях, но, по-моему, и мать родную можно позабыть. Так что ты погоди в мертвецких.
— И это значит, кто угодно что угодно может с ней?
— Ну да. И это тоже в голову приходит.
В этом мире на нее существовал дичайший перманентный голод, здесь каждая вывеска, каждый билдборд, каждый плазменный экран ненасытно вожделели ее, хотели вобрать без остатка. В конце концов, именно на такой естественности, на святой непредумышленности каждого телодвижения, на безгрешности импульса, на спонтанности порыва и держится, пытаясь неуклюже их копировать, вся современная реклама, в которой какая-нибудь девочка-русалка «в платьице простом» подносит к ненакрашенным губам бутылку с родниковой или арктической водой, с очередным эрзацем чистого, артезианского, кристального,
Каждый будто компенсировал себе общением с Зоей удушающую нехватку настоящего. А она, как и свойственно всему «натуральному», не ведала о собственной бесценности ничего и безвозмездно раздавала свою подлинность населенному фальшивками миру.
— Идет такой вот человек, сомнамбула… — настаивал все Сухожилов. — И что? Брезгливость, страх и жалость — вот реакция, и люди отвернутся от нее, а кто-то возьмет и тупо отведет в ментовку. А там вопросы — кто, откуда и так далее.
— А это новые больнички, которые за кругом наших поисков.
— Конечно. Дурки.
— Какие-то приюты, отстойники для этих самых, кого никто не ищет. Ну да, там кругом пьянь и рвань, бациллы, вши — вот это все, но это не фатально, так? Я просто удивляюсь, как я сразу об этом не подумал. А это было б вероятнее всего. Что просто мир огромный и Москва большая.
Нагибин ощутил мучительное расширение своего личного бытия — сродни тому, какое испытал в том сне, в котором он рожал Палеолог, был первым в мире беременным мужчиной; вся разница была лишь в том, что вместо прежней острой и пронзительной всепоглощающей радости из него рвались тревога, боль и страх. Очерченная четко, словно операбельная опухоль, область нагибинских поисков и в самом деле разогромилась в мир; Нагибин взмыл, завис над прорвой Москвы; сведенный к одному исполинскому оку, превратившись в зрение, охватил лежащую внизу топографию улиц, домов, площадей, наводненных огнями проспектов. Мысленным усилием он мог добиться, вызвать скрупулезную деталировку каждого района, каждого отрезка трассы, каждого дворового колодца, добиться миллионнократного увеличения до каждого отдельного окна; сознательным волением он мог увидеть словно сами клеточные — окрашенные гематоксилином — структуры столицы; сперва он приказал себе увидеть перильстатику центральных старых переулков с трепещущей голубоватой точкой уже не Зонной ничтожной галерейки, затем он сфокусировал внимание на кариозном, сгнившим зубе коричневого «Swiss-отеля», а после страх заставил сфокусировать внимание на Павелецком, Курском и Казанском, неподконтрольно потянул Мартына в круглосуточную кипень вот этих всех вокзалов и почему-то развернул, раскрыл перед Нагибиным функционально-типовые внутренности серебристых, стерильно-вылизанных аэропортов, как будто византийку кто-то мог похитить, вывезти, как в жутком, никогда не принимаемом за правду бреде криминальных телепередач о заграничном сексуальном рабстве русских женщин.
Не веря ни во что, Нагибин допускал любое. Несоразмерность личного пространства Зои и пространства мира, которую он прежде рассматривал лишь умозрительно, стала реальностью. Упрямой однозначности исхода, предрешенности результата, на которых он, Нагибин, так настаивал, не было и в помине; варианты Зоиной участи размножались делением, черные дыры вокзалов и типовые окна круглосуточных аэропортов беспрестанно пропускали сквозь себя — как будто с того света на этот — сплошную, проточную, мутную человеческую жизнь, и Нагибину, как в детстве, на секунду глупо захотелось, чтобы в этом городе отключили электричество и убили всех, кроме Зои. Другого варианта рассмотреть любимые черты ему не представлялось.
Были отстойники, ночлежки, резервации, лечебницы для сирых и убогих, безымянных и беспаспортных, для покрытых коростой оцепенелых робинзонов мегаполиса и их беспамятных копченых пятниц неустановленного возраста. Коллекторы, колодцы, кочегарки, подвалы, теплотрассы, парки, тупики. Нет, нет, все это было для Нагибина, для них двоих чужим, непостижимым, невозможным, решительно от них отдельным; все это было жизнью пассажиров, втиснутых в плацкартные вагоны и теплушки, и это там, на самых нижних этажах социального бытия, на палубе третьего класса, другие люди, «маргиналы», «быдло», урки, горькие пропойцы, получив заточкой в бок или трубой по голове, теряли ориентацию в пространстве, самосознание, память, имя, прошлое, себя. Это там, в «их» бараках, можно было с сигаретой угореть на груде неожиданно затлевшего тряпья, это «этих» объявляли в розыск — «ушел и не вернулся, был одет в болоньевую куртку, тренировочные брюки и ботинки из коричнего кожзама». Потому и уходили и не возвращались, потому и теряли имя и память, что и помнить-то им было, видно, особенно нечего, килограммовые блямбы не самых могучих мозгов и так — без сотрясения — не были богаты невытравимыми, невыбиваемыми впечатлениями; они, а не Нагибин с Зоей проживали жизнь в тупом оцепении не вполне одушевленного существа, буравили кисель однообразных будней и похмельных утр вот этими глазами «просветленных», «бодхисатв», едва ли не с рождения постигнув иллюзорность бытия, проникнув в область, куда пролезть буддийскому монаху не удается и за десять перевоплощений. Да нет, не может быть, ну что он в самом деле? Нет, Зоя в должной мере, слишком похожа на домашнего ребенка, кудрявого и ясноглазого, ухоженного,чтоб можно было запереть ее в такой отстойник. Да нет, к ней подойдут и спросят: девочка, а где твои родители? В нормальную больницу — не в клоаку. Да и прав ли Сухожилов? Ведь если верить сухожиловским словам, она была до нитки мокрой, до трусов и страшно надышалась дымом. И кто в таком опасном состоянии ее отпустит? Какой спасатель, медицинский брат? Ну а с другой-то стороны — тебе там что, швейцарский госпиталь? Как раз напротив, хаос, полная неразбериха в первые минуты. Все разбредаются куда хотят. И мокрые, и с аварийными глазами, всякие.
— Э, хирург, — позвал Мартына Сухожилов. — Что замолчал надолго?
— Какой ты! — Нагибин странно посмотрел на Сухожилова, как будто увидя впервые и как будто такого Сухожилова не допуская. — Прям впрягся не по-детски в поиски.
«Она могла туда, она могла сюда…» Я думал: ну когда же ты отвалишься. А ты туда, куда и я.
— Ну бегать, как вот мы с тобою по больницам, это требует большого самоотречения, — Сухожилов осклабился. — Из нас пока что вроде жилы никто еще не тянет.
— Мне проповедник с юмором попался — хорошо. Ну нет, когда же ты отвалишься?
— А может, тебя вперед пропущу.
— Послушай, ты! — на это вскинулся Мартын, опять за глотку Сухожилова схватил. — Она тебе кто? Ты, ты ей кто? Без этой сексуальной метафизики? В тебе хоть на йоту, на миллиграмм есть от нее? А у меня с ней — жизнь, жизнь! Горел он в танке, мать твою, под Прохоровкой. То, что вас там друг к другу притянуло, притиснуло, вернее, как салаку в банке, так это ничего не меняет! Ну, хорошо, тащил, не вытащил — этот грех я тебе отпускаю, от нашего с Зоей общего имени. Ну, вот представь, убогий, ну, вытащил бы ты ее, ну, спас — герой невероятный — дальше что? Она к тебе на шею, про меня забыла — и все, с тобой любовь? И мне такая — извини, я правда жизнь с тобой хотела, но тебя не оказалось рядом, не закрыл, не спас. Вот он, мой избавитель, ты так себе это? Но это же бред, бред! Фантастика! Она ведь к тебе даже не притронулась, ну, по своей — то воле, ни дежурного рукопожатия, — и вдруг опять Нагибин Сухожилова увидел как впервые, кипящий холод подозрения-прозрения скрутил ему кишки, безжалостно обжег нутро, и, весь трепеща от гадливости, Мартын уже не мог в своем безбожном клятвопреступлении остановиться: — Так это?.. Так это ты действительно?.. Ты, рожа! К тебе ушла, к тебе скакнула, от меня к тебе? И приросла, так что не отдерешь?
— Да ты чего, о чем ты? — воззрился Сухожилов на Мартына с неподдельной ошарашенностью.
— Ну как ты ее, где? В отеле, шмотеле, где? В этих «Красных холмах»? Там, в этой самой ванной, да?
— Ты либо ебу дался, — спокойно констатировал Сухожилов.
— Ты так теперь за ней повсюду, потому что ты с ней. Не я уже — ты! Когда же вы успели? В койку-то?
— Даты чего, чудак на букву «м»? Чего несешь-то? Не вышло совместной помывки, не вышло у нас. Я, может, и хотел, но счастье твое, эскулап, она мне оснований не давала. Да как тебе такое в голову вообще? Да это, если хочешь знать, неуважение к ней — предполагать подобное. И кто же из нас-то фантаст после этого? Нет, я бы мечтал, — захохотал Сухожилов, — чтобы она действительно тебе — от ворот поворот.
— Прости, прости, — сказал Нагибин, обращаясь неведомо к кому; стыд будто прокачали сквозь засорившуюся душу Мартына мощной помпой.
— Ты не о том сейчас вообще. Ты лучше думай, кто бы ее умыкнуть-то мог. Не исключаем ведь мы все-таки такого третьего? Который тоже ее ищет и нашел?
— Допускаем, допускаем, — над ними голос прогремел, как будто вправду сами небеса над головой пророкотали.
Нагибин вздрогнул, вскинулся. А наверху, на горке человек стоял — плечистый, плотный, невысокий; лоб — толкачом, глаза серо-стальные чуть навыкате. Широкоскулый, от носа к губам — глубокие резкие складки; выражение тяжелого презрения, жестокости и безразличия в одно и то же время, узнаваемо-стандартный мессадж обществу и миру — «нетронь меня», «не верь, не бойся, не проси».
— А ты-то кто? — сказал Нагибин.
— Да третий, тот, который ищет. — Мужик легко, не спотыкаясь, не оскальзываясь, по склону вниз сбежал и перед ними встал, знакомый преотлично Сухожилову и, соответственно, Нагибину неведомый. — Ну что, опять друг друга не убили? Добре.
— Спокойно, друг, — Мартына успокоил Сухожилов. — Знакомься вот — Подвигин, мы были вместе там в гостинице. Если б не он с ребятами, то мы и пары этажей бы не прошли.
— Ну а сейчас чего? Энтуазиаст? — Нагибин фыркнул. — С какого перепуга?