Клад под развалинами Франшарского монастыря
Шрифт:
Но в то же время в глубине души доктор был несколько разочарован плохими успехами его ученика в преподаваемых ему школьных науках. Мальчик, которого он сам, такой опытный и проницательный наблюдатель, избрал как особенно одаренного и способного, был обязан, согласно всем мировым законам, делать более заметные и более быстрые успехи. Но Жан-Мари был во всем несколько медлителен и во многом оставался совершенно непонятным для окружающих. Его способность забывать вполне соответствовала его способности заучивать, а потому занятия классные или школьные с ним весьма походили на толчение воды в ступе, но зато лекции во время прогулок доставляли доктору истинное наслаждение, потому что им мальчик внимал с видимым удовольствием, и даже черпал в них много с видимой пользой для своего умственного развития, легко усваивая и запоминая все, что его почему-либо интересовало и чему он сочувствовал в той или иной мере.
Много-много о чем беседовали наставник и ученик, но всего чаще доктор возвращался к своей излюбленной теме о здоровье и воздержании как главных источниках человеческого счастья и благополучия.
— Я веду тебя по зеленеющим пастбищам, друг мой, — говаривал доктор, — моя система, мое лечение, мое учение все основано на одной фразе: избегать всякого рода излишеств! Благословенная
И мальчик слушал своего наставника и руководителя и запоминал его слова.
В одно прекрасное июньское утро они сидели на небольшом пригорке за деревней и, как всегда, беседовали. Река, такая же голубая, как небо, сверкая на солнце, просвечивала тут и там между листвой росших по берегу деревьев. Неумолкаемые легкокрылые птицы летали и кружились вокруг и над колокольней Гретца; со стороны мыса дул довольно сильный ветер, и в воздухе стоял тихий шум сотен раскачиваемых ветром верхушек деревьев и шелест миллионов и миллионов зеленых листочков, наполнявших слух чем-то средним между тихим ласковым шепотом и пением. Казалось, будто под каждой былинкой скрывается резвая стрекоза и, сладко заливаясь, оглашает своим веселым стрекотом окрестного луга; будто над ними несется, звеня бубенцами и здесь и там, какая-то маленькая волшебница на своей колеснице, запряженной роем золотистых пчел. Со ската холма, на котором расположились наши друзья, им открывалась довольно обширная панорама: глаз обнимал с одной стороны большое пространство равнины, обсаженной тополями, с другой — волнистую линию холмов, поросших лесом, а прямо против них, можно сказать, у их ног, приютилась на берегу реки их деревенька Гретц, горсточка черепичных крыш, словно кучка воробьев. Под огромным голубым сводом неба, уходящим далеко ввысь, деревушка казалась отсюда детской игрушкой; казалось невероятным, чтобы люди могли жить, двигаться и дышать в таком крошечном уголке земного шара. Быть может, впервые эта мысль мелькнула в голове мальчика, и он высказал ее словами.
— Какой маленькой она кажется отсюда! — вздохнул он.
— Да, очень маленькой теперь, — отозвался доктор, — а было время, когда Гретц был обнесенным стеной укрепленным городом, с высокими грозными башнями на зубчатых стенах, с красивыми тонкими шпилями на башнях; городом цветущий, богатый, торговый, где расхаживали и толпились богатые граждане и купцы в дорогих мехах и вооруженные воины в панцирях и кольчугах, где обделывались большие дела и собирались советы. Тысячи труб в домах переставали куриться, и в тысячах окон гасли огни, когда раздавался вечерний звон (couvrefeu) с главной городской башни; а за городскими воротами торчали виселицы в таком же количестве, как теперь вороньи пугала на наших огородах. А в военное время осаждающие по приставным лестницам взбирались на стены, и стрелы сыпались, как листья в листопад; осажденные делали смелые вылазки, происходили отчаянные схватки на подъемном мосту, и обе воюющие стороны издавали громкий и грозный крик, когда скрещивали друг с другом оружие. Знаешь ли ты, что в ту пору городские стены тянулись до самой Коммандри, так по крайней мере гласит предание. Но, увы, все это давным-давно миновало. Все это было и прошло, и быльем поросло, и от всего этого былого остались теперь только мои тихие слова, повествующие тебе об этих воспоминаниях прошлого. Даже сам город съежился и превратился в эту невзрачную, скромную тихую деревушку, что лежит там внизу, такая маленькая и едва заметная… А случилось это так. С течением времени завязалась у нас война с англичанами. Впоследствии тебе еще часто придется слышать о них. Это глупый народ, который иногда, сам для себя невзначай, делает что-нибудь путное по ошибке… Так вот, англичане взяли Гретц, разорили, разграбили и сожгли. Такова горькая повесть очень многих наших городов, которые постигала такая же участь, но другие города возрождались из пепла, а Гретц так и не восстал, так его и не отстроили вновь; его развалинами воспользовались другие города как каменоломней; из его камней и плит выросли целые улицы в Немуре. Меня радует, однако, сознание, что наш старый дом был первый выстроенный после разгрома, и что он, так сказать, положил начало этой деревушке на месте безвозвратно погибшего города.
— Я тоже этому рад, — сказал Жан-Мари.
— Наш дом должен был бы служить храмом скромных добродетелей! — продолжал доктор, торжественно смакуя с особым удовольствием свои собственные слова. — Быть может, одной из причин того, что я так люблю эту деревушку, является то обстоятельство, что ее история сходна с моей; не знаю, говорил ли я тебе, что я раньше был очень богат?
— Нет, вы мне этого как будто не говорили, — ответил Жан-Мари, — я едва ли бы мог забыть об этом. Во всяком случае, мне очень жаль, что вы потеряли свое состояние.
— Жаль? — воскликнул доктор. — Ну, друг мой, как видно, мое воспитание еще не успело повлиять на тебя. Выслушай меня и ответь мне по совести, как всегда. Скажи мне, где бы ты лучше желал жить: в старом многолюдном, укрепленном Гретце или в нашем новом маленьком, скромном Гретце, тихом и спокойном, не знающем ни тревог, ни войны, окруженном со всех сторон зелеными лугами и лесами, где нет ни паспортов, ни солдатчины, и где тебя не гонит вечерний колокольный звон, хочешь не хочешь, в постель с закатом солнца?
— Мне думается, что я предпочел бы жить в новом Гретце, — сказал мальчик.
— Ну, без сомнения, — подхватил доктор — и я тоже, конечно! И вот точно так же я предпочитаю мое настоящее положение и мой скромный достаток моему прежнему богатству. «Золотая середина!» — восклицали с восторгом древние мудрецы, и я вторю им от всего сердца, я подписываюсь под их мудрым словом обеими руками. Разве у меня нет доброго вина, вкусного обеда, лакомых блюд, чистого здорового воздуха, лугов и лесов для прогулок, чистой, светлой реки для купанья, уютного славного дома, очаровательной и прелестной жены и маленького мальчугана, которого я люблю как родного сына? Ну, а если бы я был богат, как раньше, я бы, конечно, жил в Париже, а знаешь ли ты, что такое Париж? Могу тебя уверить, что Париж — это не синоним рая! Вместо этого приятного шелеста ветра в листве — шум вавилонского столпотворения и грохот мостовых на улицах, ослепительная штукатурка белых, желтых и красных домов вместо спокойных серых тонов деревенских строений и полей, вместо зелени, лугов и лесов, и сверх всего расшатанные нервы и неправильное пищеварение. Представь себе все это! Ты уже заранее можешь представить результаты и последствия: мысль постоянно возбуждена, сердце бьется неровным темпом, человек становится не похож на себя; все в нем суета, огорчение, досада, возбуждение. Я терпеливо и настойчиво изучал себя, потому что это есть истинная задача философа, и я знаю себя и свой характер, как музыкант знает свой инструмент. Стоит мне только вернуться в Париж, и я совсем пропаду; я разорюсь до последней нитки игрой, потому что игра — это моя страсть! Мало того, я разбил бы жизнь и сердце моей милой Анастази тем, что стал бы изменять ей на каждом шагу! Вот что для меня значит Париж!
Этого Жан-Мари никак не мог понять. Он не мог понять, как место может настолько изменить не только всю жизнь и вкусы человека, но и самого человека, такого прекраснейшего человека, как доктор. Этому положительно не верилось.
— Париж, — утверждал он, — даже весьма приятное местопребывание, и когда я жил в Париже, я не замечал в себе никакой особенной разницы, — добавил он уверенно.
— Как, — воскликнул доктор, — а разве ты не там начал воровать!
— Да, но что же из этого? — промолвил он.
Вообще его никоим образом нельзя было убедить, что воровать дурно и что он поступал предосудительно, когда воровал, да и сам доктор этого не думал; но дело в том, что этот господин становился всегда чрезвычайно щепетильным, когда находил нужным возражать, как это было на этот раз.
— Ну, а теперь ты, я полагаю, начинаешь понимать, что моими истинными, единственными друзьями были те люди, которые разорили меня. Гретц был моей академией, моим санаторием, моим раем земным, источником чистых и невинных удовольствий! И если мне предложат миллионы, я откажусь от них, я отстраню их от себя и воскликну: отойди от меня, сатана! Прими к сведению мой пример, сын мой, пренебрегай богатством и избегай развращенного и принижающего влияния больших городов, и пусть твоим девизом в течение всей твоей жизни будет «гигиена и средний достаток!», то есть умеренность и аккуратность во всем.
Замечательно, что гигиенический метод доктора Депрэ и вся его система поразительно совпадали с его вкусами; а картина рисуемой им идеальной и образцовой жизни являлась добросовестнейшим повторением той жизни, какой он жил в данное время. Но не трудно убедить мальчика в том, что вы ему утверждаете несомненными фактами из собственного опыта, чему вы сами служите примером. А кроме того, что было всего более убедительно в философии доктора, так это неподдельный энтузиазм философа, его искренняя убежденность и восторженное преклонение пред своими теориями. Кажется, не было на свете человека, который бы так страстно желал быть удовлетворенным и довольным своей философией, как доктор Депрэ, и если он не был особенно логичен и потому не имел права рассчитывать на возможность воздействовать на ум собеседника посредством убеждений, то, будучи несомненно поэтом в душе, он овладевал его воображением и обольщал его чувства, очаровывая его своею вдохновенной речью. А то, чего он иногда не мог достигнуть при обычном своем настроении духа, — блаженного восхищения собою и своими теориями, — то ему часто удавалось в минуту находившей на него по временам хандры и меланхолии.