Клеопатра. Сборник
Шрифт:
Он снял с ее головы урей, она тряхнула головой, и ее плечи точно плащом укрылись тяжелыми волнами темных волос.
– Возьми свою корону, царица, – тихо произнес он. – Возьми ее из моих рук. Я не лишу тебя ее, нет, я скорее надену ее так, что она будет еще крепче держаться на твоей прелестной головке.
– Что означают слова моего повелителя? – спросила она, улыбаясь и глядя ему прямо в глаза.
– Что означают мои слова? Все очень просто. Сейчас объясню. Ты прибыла сюда, повинуясь моему повелению, чтобы снять с себя определенные политические обвинения. И знай же, что, если бы ты была кем-то другим, ты бы не уплыла отсюда, чтобы продолжать царствовать на берегах Нила, ибо я не сомневаюсь в том, что обвинения эти не напрасны. Но ты такая, какая ты есть – и никогда еще природа не одаривала женщину более щедро! – и потому я прощаю тебе все. Твоему очарованию, твоей красоте я прощаю то, чего не простил бы ни добродетели,
– Слова, достойные истинного царя, о благороднейший Антоний, – ответила она. – Твои речи милосердны и великодушны, как и подобает речам властелина мира. А что до моих прегрешений в прошлом – если прегрешения такие были, – я скажу одно: в то время я не знала Антония. Ибо кто, зная Антония, стал бы злоумышлять против него? Разве хоть одна женщина сможет поднять меч против того, кого все мы, женщины, должны почитать, как бога? Против того, за кем наши сердца следуют, будто цветы за солнцем? Могу ли я сказать что-нибудь еще, не преступив запретов гордости и границ женской скромности? Разве что только одно: венчай мою голову этой короной, великий Антоний, и я стану носить ее как дар от тебя, ибо дарованная тобой корона вдвойне дороже, и я клянусь: отныне она будет служить тебе. Я – твоя подданная царица, и в моем лице весь древний Египет, которым я правлю, клянется в верности и склоняет голову перед Антонием триумвиром, который станет Антонием императором Рима и царственным властителем Кемета!
Он возложил корону на ее локоны и замер, любуясь ею, очарованный теплым дыханием ее живой, цветущей красоты. А потом он совсем потерял над собой власть, схватил ее за руки, притянул к себе и, трижды поцеловав, произнес:
– Клеопатра, я люблю тебя, моя прекрасная, мое божество! Люблю так, как никогда раньше никого не любил. – Она с мягкой улыбкой отклонилась, будто пытаясь высвободиться из его объятий, и в этот миг золотой венец, изображающий священных змей, упал у нее с головы, так как Антоний не надел его, а лишь возложил, и укатился за пределы освещенного светильниками круга.
Сердце мое разрывалось от боли, но я заметил это предзнаменование и понял его зловещее значение. Однако влюбленные ничего не заметили и не обратили на это внимания.
– Ты любишь меня? – проворковала она нежным голосом. – Откуда мне знать, что ты любишь меня? Как ты это докажешь? Быть может, ты любишь Фульвию… Фульвию, твою законную жену?
– Нет, я не люблю Фульвию, я люблю тебя, Клеопатра, тебя одну. На меня с ранней юности многие женщины смотрели благосклонно, но ни одна из них не вызывала у меня такой страсти, такого непобедимого желания, как ты, о мое чудо света! Единственная, несравненная! А ты? Ты любишь меня? Ты будешь верна мне? Не за мое положение или могущество, не за то, что я могу дать или отнять, не за то, что железная поступь моих легионов разносится по всему миру, и не за тот свет, который так ярко струит моя счастливая звезда, а ради меня самого. Просто потому, что я – Антоний, грубый воин, выросший в военных лагерях, состарившийся в походах? За мои слабости, за то, что я, ветреный гуляка и бражник, никогда не бросил друга в беде, никогда не отнял последнее у бедного и никогда не напал на врага, застав его врасплох, когда он того не ждет. Скажи, любишь ли ты меня, о царица Египта, и будешь ли любить? Если ты ответишь «да», о, тогда я буду самым счастливым человеком на земле! Если бы даже сегодня в римском Капитолии меня провозгласили властелином мира, я и то не был бы так счастлив!
Пока он говорил, Клеопатра не сводила с него своих удивительных глаз, в которых сияло такое искреннее, неподдельное счастье, какого раньше мне не доводилось видеть.
– Ты говоришь прямо, – сказала она, – и твои слова радуют меня. Они бы радовали меня, даже если бы все было по-другому и ты бы лгал, ибо какая женщина не жаждет видеть у своих ног повелителя мира? Но ты не лжешь. И что может быть милее твоих слов? Вид гавани для моряка, попавшего в шторм? Видения небесного блаженства, явленные бедному жрецу-аскету во время сурового жертвенного служения? Рассвет, который розовыми перстами ласкает заждавшуюся землю и шлет ей свою улыбку? Все это счастье, но ничто, даже самое большое счастье, не сравнится с медом твоих речей, о мой Антоний. Слушая их, забываешь, что в жизни существуют другие радости. Ибо не знаешь ты – да ты и не можешь этого знать! – как пуста и уныла была моя жизнь, тосклива и бессмысленна, ибо женщина лишь в любви может расстаться с одиночеством, уж так устроены мы, женщины! И я никогда не любила, мне не было ведомо, что такое любовь, до этой счастливой ночи! Да, обними же меня, и давай поклянемся друг другу великой клятвой любви, которая не будет нарушена, пока бьются наши сердца. Слушай же, Антоний! Теперь и навсегда я даю тебе обет верности! Теперь и навсегда я твоя, и только твоя! И буду свято хранить эту верность, пока живу!
Тут Хармиона взяла меня за руку и увела из каморки.
– Ну как, тебе достаточно того, что ты увидел? – спросила она, когда мы вернулись в ее комнату и она зажгла светильник.
– Да, – ответил я. – Теперь-то наконец мои глаза раскрылись.
Глава XVI
О плане Хармионы, о признании Хармионы и о том, что ответил ей Гармахис
Какое-то время я сидел, уронив голову на грудь и чувствуя, как мою душу разъедает горечь стыда. Это был конец. Вот ради чего я нарушил свои священные клятвы, вот ради чего я выдал тысячелетнюю тайну пирамид, вот ради чего я потерял царскую корону, честь и, быть может, саму надежду на воссоединение с Осирисом! Доводилось ли кому-нибудь на всем белом свете испытывать такие же беспощадные терзания, подобные тем, какие пережил я в тот вечер? Я уверен, что нет. «Как поступить? Что теперь делать? Куда бежать?» – спрашивал я себя. И даже сквозь бурю, бушующую в моем истерзанном сердце, слышался горький отчаянный крик ревности. Ибо я любил эту женщину, которой отдал все. Она же в этот самый миг… она… Ах, мысли о том были для меня невыносимы. И в этих страшных муках сердце мое разорвалось, излив реку слез. То были слезы, которые не только не приносят облегчения, а еще и усиливают страдание.
Ко мне подошла Хармиона, и я увидел, что она тоже плачет.
– Не плачь, Гармахис! – всхлипнула она, опускаясь передо мной на колени. – Я не могу видеть твоего горя, как ты плачешь. О, почему ты раньше не прислушался к предостережению, был слеп и глух? Тебя ждало могущество, величие и счастье, а не то, что сейчас. Послушай меня, Гармахис! Ты помнишь, что сказала эта коварная тигрица? Завтра она отдаст тебя в руки убийц!
– И хорошо, я буду рад умереть, – прошептал я.
– Нет, не хорошо. Радоваться тут нечему. Гармахис, не дай ей одержать над тобой окончательную победу! Ты потерял все, кроме жизни, но пока ты живешь, жива и надежда, а с надеждой – и возможность мести.
Ахнув, я поднял голову.
– Об этом я не подумал! Месть… О, как сладка месть!
– Да, ты прав, Гармахис, месть действительно сладка, но месть – это… стрела, которая часто поражает того, кто ее пускает. Я знаю это по себе… – она вздохнула. – Но довольно слов и страданий. Нас впереди ждут еще долгие годы если не разговоров, то страданий. Тебе нужно бежать, бежать как можно скорее. Пока не закончилась ночь. Вот что я придумала. Завтра на рассвете галера, которая вчера приплыла из Александрии с фруктами и прочими товарами, отплывает обратно в Александрию. Я знакома с ее кормчим, но он тебя не знает. Я сейчас добуду тебе одежду сирийского купца, плащ и напишу письмо кормчему, которое ты ему передашь. Он отвезет тебя в Александрию, но для него ты должен быть всего лишь купцом, путешествующим по своим торговым делам. Сегодня ночью дворец охраняет отряд Бренна, а Бренн друг мне и тебе. Быть может, он догадается о чем-нибудь, быть может, нет, по крайней мере никем не подозреваемый сирийский купец в безопасности минует заслоны. Что ты на это скажешь?
– Ты хорошо все придумала, спасибо, Хармиона. Я согласен, – устало сказал я. – Но мне все равно.
– Тогда отдохни пока здесь, в моей комнате, а я все приготовлю. Только не печалься слишком сильно, есть люди, горе которых еще сильнее твоего. – И она ушла, оставив меня наедине с моими мыслями, которые терзали меня хуже пыточного ложа. Если бы не жажда мести, которая время от времени вспыхивала в моем измученном разуме, как молния над полуночным морем, наверное, в этот страшный час я бы сошел с ума. Наконец я услышал за дверью ее шаги, и она вошла в комнату, тяжело дыша, – в руках у нее был большой тюк с одеждой.
– Все хорошо, – сказала она. – Здесь два платья, одно на всякий случай, на смену, дощечки для письма и все, что нужно. Я успела встретиться с Бренном, сказала, что за час до рассвета будет уходить сирийский купец, и предупредила, чтобы его пропустили. И поскольку он делал вид, что дремлет, я думаю, он обо всем догадался. Зевая, он ответил, что его стража пропустит хоть пятьдесят сирийских купцов, лишь бы те назвали верный пароль – «Антоний». А вот это – письмо кормчему галеры. Ты ее легко найдешь, не ошибешься: маленькая черная галера, стоит на большой набережной, по правую руку, и главное – моряки уже готовятся к отплытию. Снимай с себя этот рабский наряд и переодевайся в ту одежду, что я принесла, а я подожду за дверью.