Клинок без ржавчины
Шрифт:
Но вот пришло лихолетье. Война. Немцы вошли в станицу под вечер. В ту ночь старик долго не ложился спать. По улице ходили немецкие солдаты, орали песни, смеялись, хлопали калитками в соседних дворах, а Жига все стоял у окошка с приоткрытыми ставнями и прислушивался. К нам? Нет, мимо. К нам? Нет, пронесло… И так почти до рассвета.
На улице стихло. Старик закрыл ставни, не раздеваясь, прилег на тахту. Как всегда в последние годы, стонала во сне хворая жена, тикали ходики, и за стеной шумно отрыгивала жвачку корова. Эти обыденные звуки немного успокоили Жигу. Он уснул. А когда проснулся
Он умылся тут же под навесом, но вытереть лицо не успел — хлопнула калитка, и во двор вошел немецкий солдат.
С виду совсем еще мальчишка, тонкошеий, с рыжеватым пушком на румяных щеках и с такими спокойными голубыми глазами, что, глядя на него, можно было подумать — этот черный автомат и непомерно большие сапоги он без спросу взял у отца, чтобы поиграть в солдатики. Немец подошел к столбу и, не сказав ни слова, отвязал корову. Упершись ладонями в колени, Анна с трудом поднялась, отодвинула ведро с молоком и почему-то улыбнулась солдату. Немец так же молча намотал веревку на руку и повел корову за собой.
— Роза, — позвала старуха. Корова тотчас остановилась и повернула голову. Немец дернул веревку. Корова не сдвинулась с места. Немец зашел сбоку и ногой ударил корову в живот. Она повиновалась и пошла к калитке.
— Роза! — крикнула хозяйка. Корова стала как вкопанная. Старик подумал, что немец сейчас рассердится и начнет избивать корову, и, чтобы не видеть этого, зажмурил глаза… Раздались выстрелы.
— …Разве мог я подумать, что этот выродок Анну мою застрелит. Убил. А еще говорят, что глаза — зеркало души. Видел я эти спокойные глаза — до смерти теперь не забуду… И вот остался я один в пустой хате. Одно названье, что человек. На птичьих правах живу. Видел — как цапля за рыбой гоняюсь. Все забрали — и лодки и сети. Пацана с удочкой увидят — тащат в комендатуру. Скоро полгода так живем — на все запрет.
Он говорил глуховатым, бесцветным голосом и, как мне показалось, с каким-то непонятным равнодушием произносил самые страшные слова, не жалуясь, не возмущаясь и даже не удивляясь, что такое может произойти на белом свете.
Наверное, большое горе кричать не умеет.
— Слушай, дед, а может, пойдешь со мной? Хочешь, к твоему побратиму в Грузию отправим. А? Немцы здесь крепко засели, похоже — зимовать собираются. Как же ты зимой будешь?
— А так, — сказал старик. — Сон и без подушки возьмет, а голод и камень откусит. Верная пословица — от Ушанги слышал… А насчет немцев я тебе вот что скажу, товарищ. Правда, далеко они зашли… Но я-то здесь — и немец здесь. Мы тут и поспорим.
Он сказал это без всякого бахвальства, не повышая голоса, будто ему было безразлично, поверю я его словам или не поверю.
— В партизаны пойдешь? — прямо спросил я.
— В лес меня не возьмут.
— Что же ты собираешься делать?
— А я тебя, сынок, не спрашиваю, что ты тут делаешь. Ведь так?
— А ты спроси, — может, я скажу.
— Мне твои тайны не нужны.
—
Меня не раз предупреждали, что разведчик не должен доверять первому встречному человеку, но я видел: передо мной хороший человек.
Я рассказал ему, что трое суток искал озеро, на котором прячутся два немецких гидроплана. Осточертели они нам. Стоит только выйти в море нашим самоходным баржам — они тут как тут. Налетят и сразу куда-то исчезают. По всем расчетам, они где-то в ваших озерах скрываются. А где? Сверху не разглядишь, в этих камышах что хочешь спрятать можно.
— Да, камыш у нас такой, — сказал старик. — Что ж, это я могу. Поищем. Если надо — до самого моря дойду.
— Тогда давай условимся. Сегодня у нас понедельник. Значит, в воскресенье утром встретимся на этом месте. Ладно?
Старик кивнул головой.
Я связал сапоги и перекинул их через плечо.
— А ты, видно, большой артист, — сказал старик. — Нарядился по-нашему, от станичника никак не отличишь. А вот поясок твой не годится. У нас такие не носят. Смотри, подведет тебя поясок.
— Спасибо, Василий Андреевич, переменю.
Старик заулыбался, видимо, ему доставило немалое удовольствие, что он поймал меня на этой погрешности.
— Ну, иди с богом, не задерживайся, — сказал он.
Переправляясь через реки и плавни, я, видно, простудился. Ничего у меня не болело, но кашлял так, словно из старой пушки стрелял. С таким кашлем разведчик недалеко уйдет. Воскресная встреча могла не состояться. Пришлось обменять всю недельную порцию водки на два литра молока. Не люблю я эту жидкость, наверное, не пил ее с того дня, как оторвали меня от материнской груди, но что поделаешь, раз надо, так надо! Закутался в бурку, обмотал шею шерстяной фуфайкой и принялся глотать теплое молоко. Представь себе, помогло.
В субботу ночью, переодевшись в крестьянскую одежду и сменив пояс, я предстал перед комбатом Геловани. Как и в прошлый раз, комбат проводил меня до катера и, пожимая руку, сказал:
— Привет твоему старику. Ну, до скорой встречи, купец.
Мы благополучно обогнули немецкий сторожевой пост у Бочарного мыса и по извилистым протокам прошли еще километров тридцать. Дальше на катере идти было опасно — нас могли услышать. В глухом заливчике меня высадили. Я договорился с Алешей Голиковым, который был на катере за старшего, что они придут за мной в понедельник вечером.
Мне предстояло пройти еще около двадцати километров через болота и плавни, и больше всего я боялся, что промочу листовой табак. Пять килограммов этого табака и справку немецкой фельдкомендатуры мне, смеясь, вручил капитан Геловани. А в справке, с подлинной печатью и подписью, было сказано, что адыгейцу Тагиру Баташеву разрешено менять на хуторах и в станицах табак на картошку и рыбу. Вот почему капитан Геловани назвал меня купцом.
В предрассветных сумерках я вышел на условленное место. Было тихо, безветренно, безмолвно стоял пересохший камыш; в темно-синей воде отчетливо, как в зеркале, отражались пушистые облака.