Клуб неисправимых оптимистов
Шрифт:
Не дав мне ничего сказать, папа шагнул на подъемный мост. Я потащился следом. Он подошел к дежурному, но тот сказал, что поставлен проверять повестки новобранцев и может только вызвать дежурного офицера. Минут через пять он вернулся в сопровождении здоровяка, смахивавшего на Шери-Биби. [99] Папа попытался объяснить, что случилось, но выбрал неверный подход: начал с визита в магазин в Версале — выгодное дельце, хоть и дороговато! — потом рассказал историю с машиной — вообразите, это чудо техники пукнуло и заглохло в лесу Марли! — и описал неумеху-шофера — уж если не везет, так не везет! На этом месте «Шери-Биби» остановил его, чтобы пропустить трех новобранцев:
99
Герой
— Вы мешаете нам нести службу.
— Я здесь из-за сына.
— Где он?
— Уже вошел. Я просто хочу обнять его на прощание.
— Обнять?.. Дело сделано, мсье, покиньте мостик.
— Я прошу всего пять минут.
— Вы находитесь на территории воинской части, уходите.
— Пять минут. Хода войны они не изменят.
— Никакой войны нет. Если не уйдете, вызову военную полицию и вас задержат.
— За что, скажите на милость?
— За то, что мешаете нам принимать рекрутов. Убирайтесь!
Я потянул папу за рукав, и мы ретировались на тротуар.
— Чертов тупица! — выругался папа. — Если все остальные не лучше, армии придется туго.
Сержант смотрел на нас сверху, папа вызывающе улыбался, но пронять солдафона не мог. Начался ливень, вояка отступил под козырек будки и насмешливо ухмыльнулся. Толпа рассосалась, а мы, двое одиноких тужил, стояли и мокли под дождем.
— Он ни за что не пустит нас к Франку, папа.
— Почему он решил так поступить?
— Не знаю. Пойдем, нужно возвращаться.
Впереди была чудовищная пробка: легковушки, грузовики, автобусы издавали немыслимый, оглушающий шум. Воняло бензином и выхлопными газами. Водители сучили ногами от нетерпения, дергались, тыркались, мешая друг другу, жали на клаксоны и обменивались «любезностями». Обычный затор под обычным парижским дождем, унылым и тягучим. Мы попытались взять такси, быстро поняли, что это безнадежное дело, и прошли два километра по авеню де Пари до Венсенских ворот, двигаясь быстрее безнадежно застрявших машин. Мы вымокли, но папа никак не хотел спускаться в метро и не оставлял попыток найти свободное такси.
— Я лет пятнадцать не ездил на метро и сегодня уж точно туда не вернусь.
Такси мы в конце концов поймали, но Париж был парализован.
— С машиной буду разбираться завтра, и «ситроену» мало не покажется.
— Папа… мне нужна записка для лицея.
— Зачем?
— Для Шерлока… ну, для мсье Массона, главного надзирателя. Я соврал, что поеду в больницу. Не мог сказать, что у меня брат-коммунист… Массон за Французский Алжир.
Папа не слушал, устремив пустой взгляд на залитое дождем лобовое стекло. Я заметил, что у него двигаются губы. Он что-то невнятно бормотал, потом спросил:
— Что он тебе сказал?
— Ничего интересного.
— Мог бы меня дождаться.
— Главное — ни слова маме.
Папа кивнул, словно так ему было проще запомнить.
— Ну что же, значит, будет так, и никак иначе, — прошептал он.
За ужином вдохновленная семинаром мама говорила без умолку, пытаясь заразить нас своим энтузиазмом. Папа ничего не ел и сделал несколько попыток перебить маму, чтобы поговорить на другую тему; я перепугался и устроил затяжной сеанс чихания.
Я неделю сидел дома и читал книги. Папа написал мне объяснительную записку для лицея. Жизнь вошла в привычную колею. Сесиль я не сказал ни слова, а она не задала ни одного вопроса. Мы чистили балконы и натирали паркет, иногда она задумывалась и застывала, и мне было ясно, о чем она думает. Я ждал, что Франк напишет ей, как обещал, и не хотел торопить события. Брату нужно было подумать, взвесить каждое слово, попытаться сформулировать все «как» и «почему», вымолить прощение, убедить Сесиль, что не все пропало и у них есть будущее. Прошли месяцы. Должно быть, любовь и революция — две вещи несовместные. Франк так и не написал Сесиль.
Январь — декабрь 1961-го
1
Марта Балаж была записной кокеткой и невыносимо скучала в Дебрецене, жалком провинциальном венгерском городишке, куда ее мужа Эдгара, главного инженера Мадьярских железных дорог, перевели в 1927 году, назначив на пост регионального управляющего. Марта тосковала по беззаботной жизни опереточной дивы и волнующему миру Оффенбаха и Легара, вспоминала, как перехватывало от страха дыхание перед выходом на сцену и как волновался зал во время исполнения коронных арий. Ей не хватало веселых товарищеских пирушек и долгих гастролей, когда артисты садились в поезд или автобус и ехали в Братиславу, Бухарест, Австрию или Германию. Она не могла забыть, как кружилась от оваций голова и тот случай в Загребе, когда ее вызывали семнадцать раз. В двух синих венецианских альбомах Марта бережно хранила газетные вырезки. Прочесть статьи она не могла по причине незнания итальянского, зато могла полюбоваться своим именем. В статьях из пожелтевших от времени газет восхвалялось ее легкое и подвижное сопрано и высокие ноты, которые могли бы открыть перед ней двери оперы — настоящей, той, где поют Верди и Бизе, если бы… если бы… она и сама не смогла бы сказать, чего именно ей не хватило — удачи, таланта или смелости. Марта могла бы продержаться на сцене еще несколько лет, если бы не испытывала панического ужаса перед будущим, не боялась закончить, как все пожилые расплывшиеся актрисы, которых сначала задвигают на подпевки, а потом и вовсе увольняют. Марта спохватилась вовремя, удачно вышла замуж и чувствовала себя гранд-дамой среди неотесанных мещанок Дебрецена, но, боже мой, до чего же она ненавидела этот гортанный выговор провинции Хайду-Бихар, населенной одними пентюхами да лесными медведями.
Изгнание Марте скрашивали две страсти — малыш Тибор, чья красота, милота и ангельская улыбка восхищали всех окружающих, и Франция. Марта побывала в Париже после войны и до конца дней помнила шесть безумных месяцев, показавшихся ей вечностью. Она выписывала «Иллюстрасьон» и «Ле птит эко де ла мод» и прочитывала их от корки до корки. Свет парижских набережных освещал жизнь Марты и трех ее подруг, которых она обратила в свою веру — быть парижанкой. Жить, разговаривать, есть и одеваться как настоящая парижанка. Марта культивировала утонченность во всех ее проявлениях. В стране, где верхом кулинарного искусства считалось переваренное рагу, она ухитрялась готовить по всем правилам высокой французской гастрономии и со временем стала несравненной поварихой. Она игнорировала насмешливые ухмылки местных дурех, одевавшихся у модистки с площади Арпад, считавшей Вену центром мироздания. Сама Марта заказывала туалеты у Мадлен Вьонне — она обожала ее юбки-конусы, крой по косой и очень гордилась, что Мадлен всегда поздравляет ее с Новым годом в самых дружеских выражениях. Марта первой в Венгрии постриглась под мальчика. Она с ума сходила по шляпкам с опущенными полями и продолжала традицию языка лент, хотя венгерские мужчины, все поголовно, были увальнями и считали, что шляпа на то и шляпа, чтобы прикрывать голову. Они понятия не имели, что лента с оборкой означает «красавица обручена», а роза призывает кавалера покорить сердце дамы. Марта зачитывалась французскими романами — она получала их от хозяина книжного магазина с улицы дю Бак, ее кумирами были Радиге, Кокто и загадочный пылкий поэт Леон-Поль Фарг. Они встретились на Монпарнасе, и у них случился короткий, но бурный роман. Этот веселый говорун знал в Париже всех, он показал Марте город и познакомил ее с Модильяни, Пикассо и Эриком Сати. Она как священную реликвию хранила сборничек любовных стихов, написанных для нее Фаргом, и все их знала наизусть. Марта и Леон-Поль переписывались целых два года, потом он перестал отвечать на ее письма, что нередко случается с поэтами-лириками.
Тибор Балаж заговорил по-французски раньше, чем на родном языке. Марте не удалось искоренить бесивший ее венгерский акцент Тибора. Она безжалостно дрессировала сына и даже написала письмо Кокто — у Тибора был голос дивной красоты — и попросила у него совета, но он, увы, не ответил. Марта решила, что это пройдет, когда мальчик вырастет и уедет жить в Париж. Она и мысли не допускала, что судьба может распорядиться иначе. Марта часами говорила с Тибором по-французски. Его отец не знал ни одного французского слова и терпеть не мог перешептываний жены с сыном, но противостоять Марте и ее парижским причудам не мог, хоть и морщился каждый месяц, оплачивая очередной — и немаленький — счет. Марта не только учила сына французскому, но и развивала его творческие способности. Тибора приняли в Консерваторию драматического искусства в Будапеште, его ждала блестящая карьера, но планам не суждено было сбыться — в Европе заполыхал пожар войны.