Ключи от Стамбула
Шрифт:
– Теперь ты мой, а я твоя, – сказала она радостно, когда они произвели «обмен» и долго потом страстно целовались.
Теперь они плачут и молятся.
Сердце маялось в страхе и трепете: неужели всё? Ребёнка не спасти? И нет таких врачей, и нет таких лекарств, а главное, что нет таких молитв, чтоб отступил недуг, чтоб сохранить их первенца для них, его родителей, для их земного счастья?..
Нет ответа на эти вопросы.
Молчит икона Богородицы, подаренная матерью на свадьбу, молчит Спаситель, строго смотрит Николай Угодник; не утешает Евангелие, раскрытое наугад, молчат стены
Под утро помёл снег, летевший по косой.
Надсадно, хрипло, заполошно каркали вороны.
Если в разгар болезни Павлик кричал так, что посинел от крика, то теперь он плакал-жаловался так, что все вокруг него глотали слёзы. Он уже не в силах был сидеть, валился набок и закатывал глаза.
Жар не проходил, а тельце коченело.
Вновь и вновь посылали за доктором, чьё лицо за эти дни заметно посерело, приобрело угрюмо-виноватый вид и заметно осунулось. Он всё чаще смотрел в угол комнаты, затем переводил глаза на Николая Павловича, как бы ища его поддержки, и хлипким, жалким голосом произносил, что он «не Господь Бог», и сделать ничего не может.
– Я исчерпал запасы своих знаний. Если это инфлюэнца, то современная медицина, – он не договаривал и безнадёжно разводил руками.
– Сделайте же что-нибудь! – заламывала руки Екатерина Леонидовна, и на её лице, искажённом гримасой отчаяния, был написан панический ужас.
В такие минуты Николаю Павловичу становилось страшно за неё: как бы с ума не сошла! А ведь ей нисколько нельзя волноваться – в её положении. Он безмерно сострадал жене и, оставаясь с ней наедине, усиленно бодрился, отчего страдание было ещё острее. Он укорял и презирал себя за то, что никак не мог найти успокоительных слов ни для себя, ни для Катеньки. Он любил, он обожал её, но успокоить не мог. И сделать ничего не мог, чтобы помочь сынишке.
– Может, обратиться к англичанам? – хватаясь за соломинку надежды, спросил он у понурившегося Меринга.
– Нет смысла, – покачал тот головой. – Ребёнок явно угасает.
На лице Игнатьева, должно быть, прочитались неприязнь и мука, потому что эскулап повинно опустил глаза и больше их не поднимал.
– Всё кончено, – убито прошептала Екатерина Леонидовна и повалилась на постель. – Я не переживу.
До крайности измученная горем, она была уже не в силах ни что-то сделать, ни что-то сказать. Пластом лежала, обездвиженная горем. Николай Павлович сам уронил голову в ладони, не зная, как ободрить жену и где найти силы для собственного утешения.
Страшно было слышать дыхание Павлика, его страдальческие стоны, продолжавшиеся двое суток напролёт. А тут ещё собачка Юзька, пекинес, которую Игнатьев привёз из Китая, скулила всё громче, отчаянней…
Доктор держал руку Екатерины Леонидовны, просил употреблять лекарства, приготовленные для неё, не поддаваться панике и как можно больше времени проводить на воздухе ради будущего малыша.
– Иначе начнётся горячка, – объяснил он горестно притихшему Игнатьеву, – и тогда может случиться… м-да… непоправимое.
– Есть угроза её жизни?
– Угроза потери плода.
Через двое суток, в девять часов утра Павлик затих. Ему как будто стало лучше. Какое-то время он
Глаза Екатерины Леонидовны расширились, зрачки остановились. В немом отчаянии она смотрела на него, такого тихого, угасшего навеки.
Николай Павлович едва сдержался, чтоб не зарыдать, но позже, ночью, читая Псалтырь в изголовье сынишки, он безпрестанно глотал слёзы.
На календарном отрывном листке стояла дата, врезавшаяся в его память на всю жизнь: год 1865-й, 8-е января, четверг.
Не было слов для выражения того, что творилось у него в душе, и что перечувствовала Катя последние пять дней тяжкой болезни Павлуши. Кто терял детей, тот знает.
Телеграмму родителям Николай Павлович решил не отбивать. Он искренно считал, что телеграфное сообщение никак не годится для горестных известий. У его матери и так слабое сердце.
Но и за письмо садиться не было сил. Духа не хватало. И, вместе с тем, его так и тянуло в Петербург, к родителям – и мысленно и сердцем. Он привык делиться с ними радостью и горем, а теперь горе через край переливало!
Дмитрий Скачков изладил детский гробик, найдя в каретном сарае стопку сухих кипарисовых досок, и, пока сколачивал его, нет-нет, да и возил рукой по скулам, влажным от мокрого снега и сырости, отцеженной душевной болью. Промокал глаза платком и радовался, что никто его сейчас не видит. Он искренне жалел своего барина, жалел его жену, а получалось, вроде как жалел себя, явственно помнящего, как ещё три недели назад Павлик, хорошенький, словно куклёнок, вскарабкавшись к нему на плечи, в благодарность за утеху, спрашивал: «Не спеть ли тебе песенку, Димитлий?»
Песня была славная – про ёлочку в лесу.
Да, Дмитрий жалел себя и знал, что это плохо: Богу тоже нужны ангелы. Знал и ничего не мог с собой поделать – отжимал с ресниц мокреть.
– Хороша юшка, да больно солона, – слизывая слёзы с губ, шмурыгал он носом, пытаясь хоть как-то приструнить себя, чтобы не нюниться.
Ветер шевелил его взъерошенные волосы, холодил спину и сметал с верстака стружку, горько пахнущую снегом и смолой.
По желанию Екатерины Леонидовны гроб поставили в свинцовый ящик, а сей поместили в дубовый, для удобства перевозки в Россию. Ей хотелось перевезти «маленького» в Петербург и положить в Сергиевой пустыни, рядом с умершими во младенчестве братьями Николая Павловича и его малолетней сестрой, или где-либо поблизости.
Игнатьев всегда был против того, чтобы перевозить тела умерших, но, уступая жене, решил при первом же удобном случае написать родителям о постигшем их с Катей горе и попросить их найти землю для захоронения.
А погода разгулялась, как весной. Солнце светило по-летнему, воздух прогрелся, подул ласковый ветер. В день, когда Николай Павлович положил сынишку в гробик, небо было яснее обычного, и ему сразу же подумалось: «Небо радостно встречает нашего Ангела».
Покойного Павлика сфотографировали – снимок удался, а кудрявые локоны (его обстригли ранее для ледяных примочек) Екатерина Леонидовна спрятала под образа. Крестик первенца надела на себя.