Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург
Шрифт:
Проникнув в петербургскую литературную элиту и сразу добившись признания, Толстой вскоре ссорится с ближним своим кругом и покидает его; литературный Петербург, для которого он теперь «ренегат», ревизует его первоначальную высокую критическую оценку: выясняется, что он так и не стал там «своим». Причины этого не являются загадкой. Толстой неосторожен и неаккуратен в отношениях с людьми. Он мало заботится о создании своего «имиджа». Такое легкомыслие дорого ему обходится. Приходится строить все заново в Москве, и он делает это, не прекращая в обиде сводить счеты с петербургской средой, которая его вытолкнула: ей посвящены пьесы, рассказы и романы нескольких последующих лет, к счастью, не публиковавшиеся. Частично этот разоблачительный тон попадает в роман о революции. Однако не в пример удачнее
В эмиграции, сразу добившись высокого статуса, Толстой вскоре теряет его по причинам литературно-политическим и личным, во многом из-за тех же своих человеческих недостатков. Это оказывается болезненно, что видно из «Рукописи, найденной среди мусора под кроватью», но ничего из этих негативных чувств не отразил его шедевр «Детство Никиты».
Обиженный на эмиграцию, Толстой решается на переезд из Парижа в Берлин и наведение мостов с советской властью в обещанной ему независимой газете. Эта главная в его жизни «смена вех» мощно стимулирует творчество. Берлин — высшая точка его собственно литературной карьеры (он вождь литературной группы) и расцвет его дарования, обогащенного теперь «двойным» видением вещей. Но в Берлине его самого и его газету цинично используют лишь для раскола и поляризации эмиграции; он оказывается скомпрометирован и изолирован и от эмигрантов, и от «независимых»; ему остается лишь возвращение.
В Советской России Толстой сталкивается с подозрительностью властей, с одной стороны, с классовой неприязнью в критике — с другой, и с неодобрением интеллигенции — с третьей. Происходит потеря идентификации с кем бы то ни было. Он становится, в сущности, асоциален: все отмечают его «нравственную деградацию» тех лет. Он добивается некоторых успехов морально неприемлемыми методами, такими как плагиат и фальсификация, затем разоблачает (хотя иногда не в силах скрыть симпатии) и Белое движение, и эмиграцию в романах «Восемнадцатый год» и «Черное золото». Из этого, казалось бы, окончательного падения писатель тем не менее поднимается, создав как бы вовсе не связанный с этим фоном роман «Петр Первый», полюбившийся современникам.
В конце концов в середине 30-х он опять обрубает все связи с собою прежним: несчастная влюбленность служит поводом для разрыва с семьей. Эта «смена вех» имеет художественным эквивалентом «Золотой ключик». После нее писатель превращается в образцового сталинского приспособленца, идущего на все, чтобы угодить власти. Он достигает высокого официального статуса; это его нравственный надир и время глубочайшего художественного упадка. Но уже в конце 30-х, после смерти Горького, в ситуации террора, начинается его возврат к достойной социальной роли: в статьях в официальной прессе, в организационной деятельности в Союзе писателей, в попытках поддержать и защитить опальных деятелей искусства. Наибольшие возможности предоставляет ему военное время, и он использует свое положение для целого ряда инициатив, подрывающих идеологический контроль над литературой. В это время литературный дар возвращается к нему. Вся страна, как в 1914-м, читает его публицистику, по популярности сравнимую лишь со статьями Эренбурга.
Инвективы 60-х годов, к которым восходят сегодняшние стереотипы, как мы видели, закрепляют память о Толстом 30-х. Но при этом неправомерно игнорируется конец 30-х — начало 40-х, когда Толстой возвращал себе человеческое и писательское достоинство: процесс, прерванный опалой и смертью.
Запаздывание как преимущество
Юный Толстой, начавший регулярную учебу почти в 15 лет, являл картину типичного второгодника. Однако привольное и одинокое детство на хуторе дало ему богатый задел впечатлений, нетипичных для человека его поколения и круга. Оказавшись в Петербурге в 26 лет членом кружка двадцатилетних поэтов, он обратил в свою пользу знакомство с русским фольклором периферийного, евразийского толка. Выяснилось, что в социальном смысле он — почти ископаемая редкость, свидетель упадка последышей заволжского дворянства. Это специальное знание он использовал в дебютных прозаических вещах.
И все же в петербургской литературе Серебряного века Толстой
Зато после пертурбаций в русской жизни и литературе Толстой выставил свой наконец созревший художественный метод как новейшее достижение. Все следы запаздывания, любая ностальгия, малейшая стилизация были изгнаны из его стремительной, стопроцентно современной прозы — но революционный роман его оказался романом о последнем мирном годе в Петербурге, сквозь детскую повесть просвечивал Петербург, марсианский роман строился на образах Волошина и на идеях Иванова, и сама Нина Петровская наградила его венцом символиста. В романтической сказке, последней его удаче, вспыхнул в последний раз отблеск петербургского театрального рая Серебряного века.
По безответственности он сыграл то, что могло показаться неблаговидной ролью в судьбе Мандельштама, но затем положил много сил, чтоб сыграть благую роль для другого петербургского поэта — Ахматовой. И именно вопрос о его признании в качестве участника петербургской культуры стал главным в его собственной посмертной судьбе.
Иногда трудно понять, почему Толстого так разносят за сменовеховство, а сменовеховцев Ключникова или Бобрищева-Пушкина, которые это движение строили, писателя Кольцова, который придумал схему его кооптации, писателя Пильняка, который Толстого заманивал в Советскую Россию, а также писателя Соколова-Микитова, вернувшегося в Россию из Берлина до Толстого и наглухо засевшего в деревне, никто в имморализме не упрекает. Правда, почти все в этом списке были репрессированы; но и многочисленных писателей, вернувшихся из Берлина вслед за Толстым, тоже никто не упрекает, хотя они и выжили. Точно так же за приспособленчество и конъюнктурщину только ленивый не лягал Толстого, но никто не порицает за профанацию таланта, трусость и т. д. его коллег по «Цеху», начиная с Федина, который уже в 1927 году в романе «Братья» безнадежно цензуровал себя, или того же Пильняка, занявшегося самопогрызанием в 1931 году в романе «Волга впадает в Каспийское море», и кончая самим Горьким, которым оказался способным оправдать любые действия своих хозяев.
Наверное, его современники чувствовали в этом непомерном, на наш взгляд, поругании какую-то справедливость. Ближе других, я думаю, к истине подошел Федин, сказавший, что Толстой не реализовал свои задатки: «…для того, чтобы сделаться великим художником, ему недоставало нищеты. Дар его был много выше того, что было им сделано <…>. Россия пожалеет не раз, что Толстой не поднялся на ту высоту, которую должен был занимать по природе» (Федин 1982-12: 358).
Наверное, у многих было ощущение, что Толстой-человек вредит Толстому-художнику, и это воспринималось как обида, недодача, порча. Действительно, зная нашего героя, можно с уверенностью сказать, что Толстой-художник и Толстой-человек оба, слаженно, при первом дуновении бедности взялись бы за любую халтуру. Правда, именно халтура, то, что писалось играючи, и есть лучшее в его творчестве. Как только жизнь его перестала баловать, он заболел и умер. Так и Дельвига обвиняли в лености, а выяснилось, что это была опухоль мозга.
Федин много раз подробнейше, иногда с восхищением, иногда без особой любви, но всегда с долей иронии изображал Толстого, которого он знал по Берлину 20-х, а затем по Детскому Селу, в своих романах конца 40-х годов «Необыкновенное лето» и «Первые радости». Он перенес в революционное лето 1918 года Толстого таким, каким он увидел его впервые в Берлине:
Он ходил по земле любопытным и судьей одновременно, и то становился простодушен, как зевака, то весь наливался самоуважением, точно посол не очень заметной державы. При этом ему всегда легко давалась любезность и сопутствовала природой дарованная радость бытия (Федин 1961: 138).