Книга Бекерсона
Шрифт:
Фактически сложилось невысказанное своеобразное отношение к его анонимным менторам, к этой завуалированной и в некотором смысле мафиозной противной стороне, которая его изолировала и обособляла. Однажды он допустил ошибку: одному из своих уже немногочисленных друзей (это был некто по имени Штекель) он изложил некоторые достаточно общие мысли о тайных поручениях, планах и организациях, с которыми поддерживает контакт и которым от него что-то надо. В результате между ним и Штекелем совершенно неожиданно возник резкий, в общем-то ирреальный ввиду его беспредметности спор. При этом Штекель (считавшийся до сих пор его другом!) проявил признаки ему, Левинсону, абсолютно непонятной и оттого внушающей опасения и откровенно иррациональной ярости, о которой он ранее и представления не имел. Для него это было нечто большее, чем окончательное уничтожение чего-либо (фактически контакт со Штекелем заглох), когда тот совершенно откровенносказал прямо в глаза, что не знает, как реагировать на эти химеры (или он сказал «привидения?»), что весь этот оккультизм
Фактически разговор со Штекелем явился источником удивительного определяющего опыта и вместе с тем чувствительной травмы, которая еще активнее толкала его в сторону изоляции. Так в ходе их беседы он, Левинсон, отметил вероятность того, что в его душе обнаружились признаки, способные резко изменить течение жизни другого человека, а этому решительно и незамедлительно воспротивился Штекель: он не располагает временем на метафизику, а оккультизм просто не достоин (так и выразился — не достоин!) просвещенного, сознательного, современного индивидуума и человека. Когда после этого он, Левинсон, попытался смягчить собственную позицию, ограничив категоричность своих замечаний, священная ярость Штекеля возросла многократно; отбросив всякие рамки, он решительно и бесцеремонно, словно разочарованный любовник, простился с ним и ушел. Такая развязка мгновенно вызвала глубокое сожаление его, Левинсона, но и, предположительно, Штекеля. Иную реакцию на происшедшее, кроме глубокого сожаления в связи с чем-то необратимым, трудно было себе и вообразить. Ему не пристало даже думать о том, что, например, если жизнь когда-нибудь еще раз столкнет его со Штекелем (это, впрочем, казалось ему маловероятным), отрицательный настрой обоих в этой связи вряд ли изменился бы.
Здесь он считал уместным лишь одно краткое замечание: среди тех, кого он, Левинсон, впоследствии поочередно подозревал в том, что они являются его тайными заказчиками, этот Штекель некоторое время мог играть определенную роль. Но потом эта изначально маловероятная гипотеза отпала как несостоятельная. Фактически уже тогда он стал подозревать всех и каждого. Везде ему виделись завуалированные послания, ищущие взгляды, позволявшие говорить уже о признаках паранойи. Наконец он сообразил, что следует принимать вещи такими, как они есть, или все кончится для него умопомешательством. И здесь он ощутил в себе тенденцию к самоизоляции. Чем решительнее проявлялась сосредоточенность на самом деле, тем сложнее становилось для него общение с другими. Этой взаимосвязи, которая всегда представлялась ему глубоко существенной и естественно необратимой, было присуще нечто закономерное. Фактически она лишь постольку вызывала в нем сожаление и отрицание, поскольку казалась не только неизбежной, но и необратимой. Он был убежден, что человеческий путь — или, точнее, путь человека, или по меньшей мере его путь, путь Левинсона, неизбежно вел к обособлению. Если уже рождение, как очевидно, являлось не чем иным, как пока еще не осознанным отделением или отторжением, буквальным отсечением (пуповины), в насколько большей степени сознательная жизнь — в смысле смерти, которой, в сущности, всегда являлась эта жизнь, — представлялась необходимым одиноким актом. Вопрос заключался лишь в том, что предпочтительнее — познание истины или заблуждение? Причем он, разумеется, не хотел, да и не мог решать это за других.
Для него самого решающее значение имели постановка данного вопроса и практика одиночества.
Однажды на пятничном базаре, развернутом на Изештрассе, куда он иногда ходил за покупками, ему встретилась старая знакомая. Несмотря на то что с момента их последней встречи минуло много времени, оставившего свой след и на их лицах (ведь с понижением продолжительности жизни смерть все зримее напоминает о себе), былая сердечная привязанность возродилась мгновенно. Только потом, при прощании, несмотря на душевную близость, ярко проявились черточки как свидетельство пробежавших с тех пор световых лет. Дело в том, что ход вещей, временной факторздесь, как и везде, был необратим, а это путь к одинокой смерти. Между тем обострение восприятия имело и свою положительную сторону. Следствием его было не только ускорение всех жизненных чувств. Он, Левинсон, придумал и свою собственную систему юмора в отношении обычно сокрытого и сокровенного смысла и значения бытовых вещей, их знаковости, восприятия звуков, оборотов и потоков. Вот только иногда он точно не мог сказать, сохраняется ли ясность ума или он уже пошел вразнос.
К обособлению добавилось ощущение того, что за ним постоянно следят или по крайней мере наблюдают, хотя и не шпионят. Правда, кое-когда это все же имело место. Однако именно наличие невидимого противника все больше возбуждало его, в этой странной невидимости как в основополагающей концепции или структуре он ощущал какое-то превосходство своей воли. Будто его хранила сама мысль о том, что он никогда зримо не противостоял им, словно в своих взглядах он руководствовался этим соглашением. И тем не менее чем дольше они оставались невидимыми, тем чаще повсюду
Это был период прогулок. Целыми днями он слонялся по улицам, размышляя о тайных организациях, иностранных державах, криминальных структурах, о которых ничего не знал, кроме этого безмолвия, пока наконец из всего этого не сложилось, естественно, абсолютно ущербное и весьма расплывчатое представление о противной стороне, согласно которому ее жизнепроявление определялось сконцентрированной священническо-монашеской однонаправленностью. Структуру он представлял себе в виде ордена, а самого себя как послушника, утратившего всякую связь с устоявшейся буржуазной жизнью и с какой-то святостью исполняющего план, который предусматривал лишь одно — уподобить его им. Впрочем, призма сегодняшнего дня обеспечивала лишь проекцию, которая поэтому давала о нем большее представление, чем о них. Лишь впоследствии он, Левинсон, не переставал удивляться тому, сколь точно, по сути дела, все предвидел, не располагая соответствующим знанием.
Так, он вновь и вновь задумывался, что они скажут о его одежде. Поскольку он их не знал и таким образом от них не могло исходить какое-либо специфическое влияние, данный вопрос приобретал для него значение своеобразного отдаления от самого себя. Он старался одеваться обезличенно и неброско. Стремление к притворству или маскировке руководило им тогда в столь значительной степени, чем сам вопрос «Что же надеть?» соотносился как своего рода насмешка над окружающим его унифицированным (!) обществом, идеалы внешнего облика и приличия которого он воспринимал как разочаровывающие, иллюзорные, безумные и т. д. и т. п., в то время как собственный идеал он во все возрастающей степени видел в том, чтобы знающий его человек никак не реагировал на надетую им новую куртку, хотя она и привлекала к себе внимание окружающих. Так постричься, чтобы никто не заметил твою прическу, отказываться от всего, что указывало бы на личный вкус, но при этом одеваться к месту, со смыслом и даже элегантно — означало лишь одно: окончательный отказ от так называемой индивидуальности. И как раз в этом заключался еготриумф, в этом он мог найти свое самоутверждение.
Однажды декабрьским вечером он прогуливался с фотоаппаратом в руках по оживленным улицам. И вдруг увидел и осознал всю ужасающую чудовищность городского квартала Гамбург-Эймсбюттель; атмосфера общего одичания в полной мере открылась ему в причудливых отснятых им четырехугольных кадрах так называемой моментальной съемки. В виде фоторомана из тридцати семи кадров он подготовил как бы инвентарную опись и топографию квартала перед концом рабочей недели, начиная с автоматов по продаже презервативов (фрагмент), ресторана «Бургер-Кинг», рекламы стирального порошка «Персил», гамбургского ночного неба (Skyline), развалов хозяйственных и галантерейных товаров и кончая удрученной горем женщины, с трудом залезающей в автобус. Он видел грозные слоганы на стенах, в окнах, витринах, лицезрел граффити, горы мусора, отходов, весь многослойный ландшафт, который, как его внезапно озарило, точно характеризовал его духовное состояние. «И все это я», — подумал он и написал: это мое лицо, однако впоследствии забраковал идею. Черно-белую пленку он уже ночью проявил в затемненной комнате одной своей знакомой и напечатал фотографии, но никому их не показал. Зато облепил отпечатанными снимками, как в галерее, все стены своей квартиры. И только теперь, когда он об этом рассказывал, ему стало ясно, что его работу увидели, разумеется, они, — это могли быть только они, его невидимые спутники! Впрочем, это весьма озадачило его.
На этом этапе он часто размышлял о том, чтобы по собственной инициативе восстановить контакт с ними. И не в последнюю очередь ради того, чтобы предстать перед ними в новом свете, таким, каким он между тем виделся самому себе. И вот в стихийном порыве и под воздействием приподнятого настроения, которое и на этот раз быстро сменилось отрезвлением, он решил передать по телефону самое общее по содержанию новое объявление — опять в субботу, опять в ту же рубрику и на том же месте, но на сей раз с учетом его поездки в Ганновер. Однако после долгих раздумий он так и не сумел сформулировать наметившийся было поворот в мыслях, а может, и не смог на него решиться. За всю свою жизнь он не смог, а может, не захотел проявить смирение в отношении кого-либо, что объяснялось, наверное, его обостренным чувством, пониманием гордости и справедливости. Хотя правды ради следовало добавить, что он или не выражал ни малейшего смирения, или порой был неудержим в его преувеличенном проявлении. Но с другой стороны, он, Левинсон, воздерживался от самовыражения абы как, сверху, то есть подобающим образом. Короче говоря, он не обладал чувством меры, что и проявилось в его неспособности составить проект возможного текста.
Так он отбросил попытку повторного к нимобращения. Причем не в последнюю очередь потому, что в то время им завладела идея сменить тактику, заинтриговать их и тем самым заставить сообщить ему о своем существовании. Была и вторая мотивация: чрезмерное усердие только во вред. Но с другой стороны, он рвался проявить терпение и доказать свое рвение. Все это уже сегодня оказывало на него самого, его действия и мысли трогательноевоздействие. Дело в том, что тогда он еще не осознал, с какой вероятностью, тщательностью и жестокостью противная сторона — то есть противник— отслеживает его планы, поэтому неизменно таинственное отношение, которое впоследствии он так часто ощущал, а однажды действительно видел, оставалось для него величайшей задачей.