Книга перемещений: пост(нон)фикшн
Шрифт:
Этот тон мог бы быть востребован сейчас, когда из «трех сердец» Праги осталось только одно – чешское. Оно с трудом справляется с доставшейся ему сложной кровеносной системой; неудивительно, что многие части городского организма выглядят столь анемичными, если не сказать – полумертвыми. Старый образ Праги, «красивой» и «мистической», окончательно превратился в рекламный бренд, новый – не сложился, да и вряд ли сложится в ближайшие десятилетия. Для этой страны, этого города История бесповоротно закончилась; чешский хэппи-энд с упокоением на груди вялого Европейского Союза окончательно отменяет драматургическую символику, драму вообще.
Последний писатель, который пытался выстроить новый миф «чешской Праги», – восьмидесятипятилетний Богумил Грабал – выпал из окна [10] . За семнадцать лет до смерти он написал удивительную повесть «Слишком шумное одиночество», главный герой которой – маргинал, пьяница и одержимый книгочей – работает в пункте переработки макулатуры. В то время как станок прессует миллионы книг, его мозг перерабатывает десятки тысяч книжных страниц; мир этой повести сложен из книг, подобно арчимбольдовскому библиотекарю; все, совершенно все – Прага, Карлова площадь, Спалена улица, статуя Игнатия Лойолы на фасаде его же имени храма – книжное, литературное, ослепительно прекрасное, наконец, сам герой после того, как его выгоняют с работы, хочет быть спрессованным собственным гидравлическим прессом: «Я устроил в лотке с макулатурой уютное гнездышко, я все еще остаюсь щеголем, мне нечего стыдиться, я по-прежнему умею мнить о себе, подобно Сенеке, когда он вступил в ванну, я перекинул одну ногу и помешкал, а потом тяжело
10
Между прочим, это падение поставило точку и в истории легендарных «пражских дефенестраций»: сначала чехи-пражане выбрасывали из окон имперских чиновников, затем загадочным образом из окна вылетел министр иностранных дел Ян Масарик, сын основателя независимой Чехословакии, который мешал срочному наступлению коммунистической просперии, и вот, наконец, глубокий старик, самый нежный и волнующий из чешских писателей, совершает роковое падение. В обстоятельствах смерти Грабала можно усмотреть некий историософский знак: «последняя пражская дефенестрация» была, по сути, «автодефенестрацией», она не была порождена ни этническим, ни политическим конфликтом, она случилась сама собой. Частная драма пришла на место исторической.
Литература, игра кончились, остался город, что им – пражанам, мне – случайному пражанину, делать с ним? Ничего. Просто жить. История, мифологическая История распалась, начались персональные истории каждого из этих людей с унылыми сероватыми лицами, небогатых экономных людей в одежде из секонд-хэнда, неизбалованных людей, радующихся обильной грубой еде – кнедлику, рохлику, секане; персональные истории обожателей пива, болельщиков «Спарты», читателей «Блеска» и почитателей Карела Гота с Хеленой Вондрачковой. А город стоит, вещь в себе, каменный, безучастный к собственному площадному великолепию и провинциальному убожеству, прекрасный как памятник исчезнувшей цивилизации, в которой города создавались не только из камня, но и из слов. Если навести оптику до предельной резкости, несколько лет назад можно было увидеть и автора этих строк, одного из последних уцелевших жителей книжной цивилизации, на Карловой площади, на той самой скамейке, где герой Грабала проснулся в нынешнем мире, в глазах моих пляшут хронопы, реют штандарты принца Флоризеля, в руках – «Дневники Кафки», книга открыта на записи от 18 ноября 1911 года: «Чужие города принимаешь как факт, их обитатели живут, не проникая в наш образ жизни, как и мы не можем проникнуть к ним, надо сравнивать, не надо отбиваться, но хорошо известно, что это не имеет моральной или хотя бы психологической значимости, в конце концов можно и отказаться от сравнивания…»
P.S. Как это здесь бывало
Это был очень длинный вечер. После работы я поспешил в небольшую частную галерею, где почему-то выставлялись работы знаменитого театрального художника и режиссера Роберта Уилсона. Зачем я поехал туда, до сих пор не понимаю: в театр носа не показываю, постановок Уилсона не видел, на выставки стараюсь ходить, когда там нет людей. Впрочем, мой хороший друг вскользь заметил накануне, что посетит мероприятие, а я его не видел уже довольно давно; м.б., я поэтому пришел? Не знаю. В общем, я оказался в галерее, где толпилось немало людей, говоривших по-чешски и по-английски, на стенах висели актер Калкин, певица Фэйтфул, танцор Барышников и еще какие-то знаменитости и животные; все было очень красиво, портретируемые медленно двигались на больших экранах, кислотные цвета, общая атмосфера британского псевдобарокко конца тэтчеровской эпохи: Гринуэй и Джармуш. Крупный дядька, похожий на сенатора времен Эйзенхауэра, начал читать речь, оказавшись тем самым Уилсоном; впрочем, владелец галереи поленился даже переводить на местный, заявив, что он уже и так все рассказал посетителям о творениях нашего американского гостя. К счастью для некоторых присутствующих, нашелся переводчик, тихий, скромный человек в желтой кожаной куртке; он необыкновенно серьезно переводил ерунду, благодушно несомую Уилсоном. Девушка в больших сережках (остальное было смутно различимо в полутьме) отважно задала дежурный вопрос, получив на него столь же дежурный ответ – и тяжелый взгляд, который, кажется, раздавил ее, оставив лишь те самые сережки… Рядом со мной стоял основательный господин в костюме без галстука; после окончания представления я повернулся и узнал в нем Бликсу Баргельда, гитариста «The Bad Seeds» и основателя «Einst"urzende Neubauten». Я нисколько не удивился присутствию сего великого человека в маленькой галерее, где почему-то показывают работы одного из самых знаменитых театральных деятелей мира, да еще и в присутствии самого автора, которого к тому же еще и ленятся переводить. Кое-кто опознал Баргельда, молодая парочка за мной пошушукалась, штатный фотограф мероприятия сделал снимок высокого (в рассуждении роста) гостя. Я пошел разглядывать портреты. Возле Марианны Фэйтфул (в моем мозгу она тут же срифмовалась с Бликсой и его мрачной музычкой: все-таки среди предков певицы числятся не только Габсбурги, но и Леопольд фон Захер-Мазох), изображающей Мэри Стюарт, ко мне обратилось юное создание в кожаной куртке и блестящих легинсах. Да-да, это действительно Мэри, королева скотов. Именно. Вы не ошиблись, да, Марианна Фэйтфул. Стара? Думаю, Уилсон постарался, чтобы сделать ее старухой: все-таки настоящей Марии Стюарт было сорок пять, когда ей оттяпали голову. Фэйтфул сейчас шестьдесят три, а даме на портрете – все семьдесят пять. Я похвалил английский язык любительницы высокого, которая явно принимала меня за человека из свиты художника. Нас хорошо учат в архитектурной академии! Вы и вправду хотите стать архитектором? Не знаю. Чем вы вообще хотите заниматься? Я пытаюсь интеллектуально выжить… После такого признания пришла очередь признаваться мне: мол, русский, живу здесь, можно говорить и на чешском (только получится это у меня значительно хуже). Нет-нет, что вы, можно и так. Знаете, если бы я была иностранцем в Праге, то не стала бы учить чешский. Срезав экспата, юная архитектор растворилась в толпе, а я присоединился к группе знакомых, которые только добрались до вернисажа – к шапочному разбору. Через полчаса я обнаружил себя сидящим с ними в «Старбаксе»; анекдоты о новом московском начальнике сменялись историями о самоубийственном художнике Мавромати; немного затосковав, я собрался домой. Странным образом, выйдя на улицу, я тут же потерял всякое желание упокоиться на любимом диване и отправился бродить в Старый город, чуть ли не по аполлинеровским маршрутам. Только без пивных и борделей. Впрочем, нет: я заглянул-таки в знакомую винарню около монастыря святой Анежки и выпил там бокал местного «Божоле», которое чехи называют «Вином святого Мартина» и выпускают в мир примерно на неделю раньше знаменитого французского пойла. В винарне веселились. Три тетеньки, явно только что закончившие смену в музее, хлопали друг друга по плечу и называли «бабами». В углу обнималась невесть как забредшая сюда французская пара. У стойки сидела еще одна парочка, местная; они приканчивали уже вторую бутылку молодого винца, перемежая его фруктовым самогоном, которым потчевал их мой знакомец, живописно красноносый хозяин заведения. Я прислушался. Разговор шел сначала о вине нынешнего урожая, а потом – о неприятных иностранцах, которые тащат в маленькую Чехию не только своих детей, но и свой язык. Так мы скоро на чешском перестанем говорить! Девушка явно не соглашалась с идейными конструкциями своего спутника, но артикулировано высказаться не могла – мешала опрокинутая пару минут назад стопка абрикосовки. Чтобы не доводить дело до этой самой абрикосовки, я расплатился и вышел.
Была прекрасная погода.
Прогулки с Кафкой
Рассказы об одном мюнхенском пансионате для людей искусства, где живут художники и ветеринары (чья школа неподалеку) и где так безобразничают, что окна дома напротив, откуда все хорошо видно, сдаются в аренду. Чтобы удовлетворить этих зрителей, иной раз какой-нибудь пансионер вскакивает на подоконник и в обезьяньей позе выхлебывает свою суповую миску
Отсюда максима: наблюдай, двигаясь.
Место, где история выкачана, теперь здесь вакуум. Мы плаваем в нем, как херстовские акулы в формалине.
Я прожил в этом городе двенадцать с (явно) лишним лет, так и не обнаружив в себе ни малейшего отклика на него. Он отплатил мне тем же; мое существование столь же безразлично для него, как и его для меня. Не вижу в этом драмы; даже повода для расстройства здесь решительно никакого нет. Это как долгое время заниматься любовью с совершенно чужим тебе человеком, проходишь все стадии от некоторого возбуждения (ведь абсолютно чужое может вызвать таковое, не так ли?), через довольно академический интерес к устройству отдельного от тебя организма и последовательности его реакций до механического совокупления, не вызывающего ни симпатии, ни антипатии, нечто вроде пития кофе из автомата в офисе, где трудишься много лет. Вышесказанное не предполагает отвращения, да и вообще иных отрицательных чувств; привычка есть нередкая замена счастью, рутина нам дана, чтобы не сойти с ума от бунта вещей и людей, выпавших из автоматизма наших репетитативных действий, вещей и людей, вышедших из той системы, что мы создали для них. Для включения света следует нажать на клавишу или кнопочку; что произойдет, если каждый раз эта задача будет сопряжена с разнообразными условиями и вытекающими из них размышлениями? К примеру, однажды выключатель потребует исполнить целиком «All You Need Is Love», в другой раз окажется склизкой зеленой лягушкой, покрытой изумрудными бородавками, в третий – заставит тебя натянуть на руку резиновую перчатку. Останется ли тогда время, чтобы думать, читать, мечтать? Оттого и работа самая лучшая – эта та, что делаешь (добросовестно, но) автоматически; главное, во-первых, не халтурить, ибо халтура вампирична, она выпьет всю кровь из полного сил и страстей ума, предназначенного вовсе не для работы, а во-вторых, автоматизм напряженного труда позволяет оставить не тронутыми этой протестантской заразой хотя бы жалкие островки сознания. Что уже потом будешь делать с этими силами, страстями и островками, не имеет значения, можно даже затопить их алкоголем или засушить беседой с внезапно нагрянувшими дальними родственниками. Главное, что они есть. А если так, не все еще потеряно.
Лучше других понимал это Франц Кафка. Как известно, он работал в полугосударственной страховой компании; некоторые утверждают, что Кафка был выдающимся знатоком своего дела и пионером страхования рабочих в Северной Богемии. Быть может, это так; к тому же любому, кто читал его крючкотворскую прозу, клаустрофобичные дневники и иезуитские эпистолярии с невестами и просто девушками, очевидно: добросовестность этого человека не знала предела. Он был практически идеальным клерком, хорошим сыном и отменным братом и дядюшкой; из всего вышеперечисленного возможен только один вывод: халтурить Кафка не умел и не хотел. Его продвигали по службе, его, немецкоязычного еврея, не выгнали даже после того, как Чехословакия обрела независимость от проклятых немцев, наконец, несмотря на все его хвори и метания, его любило начальство. Все это свидетельствует о высоком качестве работы Франца Кафки – страхового агента: ни тебе богемной беспечности, ни зыбкой ненадежности невротика. Этот великий человек нашел великий модус вивенди, который хоть позже и погубил его физически, но все же позволил написать то, что он написал; большего и не нужно (да и больше текстов Кафки, чем есть, тоже, пожалуй, не надо).
В основе этого модуса вивенди лежат два главных принципа – автоматизм и строгий распорядок. Первый касается поведения на службе; лишь изредка Кафка сожалеет в дневнике, что, диктуя секретарше деловое письмо, он пользуется словами, которые мог бы вставить в собственную прозу. Впрочем, он только мельком упоминает об этих приступах лексической скупости; наверняка Кафка приучил себя просто не вникать в смысл диктуемого. Он освоил великое искусство: заученными экономными движениями выигрывать раз за разом конторскую партию, оставляя ум и чувство праздными для лучшего их использования (сочинительство, психическое саморазрушение, переписка с невестами и просто девушками, чтение Герцена, Достоевского, мемуаров наполеоновских генералов). Строгий же распорядок был выработан для того, чтобы поддерживать силы после работы, точнее – гибернизировать их до позднего вечера, когда можно будет усесться за пыточный письменный стол. Если верить биографам, да и дневникам самого Кафки, то выглядело это таким образом: закончив рабочий день (в те блаженные времена это происходило не в семь вечера, не в шесть и даже не в пять, а около четырех), Франц направлялся к Пороховой башне, где его поджидал лучший из друзей, Макс Брод. Они обедали, после чего Кафка шел домой и заваливался спать, часов до девяти-десяти. Очнувшись от наверняка тяжкого забытья, он с ватной головой садился сочинять «Приговор», или «Превращение», или «Голодаря», а то и «Процесс». Если дело шло хорошо (что случалось далеко не всегда), Кафка заставлял себя остановиться часа в три ночи, после чего долго и мучительно пытался заснуть, борясь со вполне понятным возбуждением разгоряченного прозой прозаика. Добавлю еще, что он пил (за крайне редким исключением) только воду, не курил, был вегетарианцем, занимался гимнастикой, любил ездить на воды и даже деятельно сочувствовал нудистам. Тем не менее размеренный образ жизни с разорванным на две неровные части сном так ослабили организм Франца, что он не смог сопротивляться горловой чахотке, которая медленно пожирала его последние восемь лет. И все же – несмотря на страдания, страшную болезнь и раннюю смерть – он победил.
Кафка оказался для меня единственным ключом к Праге; я инстинктивно ухватился за него, когда пытался хоть как-то объяснить себе существование этого города – и мое существование в нем. Первые месяцы (не)искреннего восторга прошли; я более-менее выучил топографию центра, местонахождение лучшей кофейни, приемлемого винного магазина (тогда меня еще интересовали такие вещи, будто не все вино выше определенного уровня одинаково – по крайней мере для меня, да и, думаю, для большинства населения планеты), ближайшего супермаркета и прачечной (еще одна ошибка раннего периода пражской жизни; стирать надо самому, а гладить и вовсе не следует), прочел пару книг по локальной истории, реанимировав кое-какие университетские познания по части прошлого всего региона, где я оказался, и тут стало понятно, что в общем-то делать больше нечего. Я имею в виду, «с этим больше ничего не поделаешь». Надо было начинать жить, а не туристствовать, но для этого нужны некие внутренние основания, конгруэнтность месту обитания или, наоборот, отталкивание, хоть что-то. Я копался внутри себя в поисках всего этого, но увы. Я оставался сам по себе, город – сам по себе. Он был вязко безразличен ко мне, я – как печальный любовник, обнаруживший, что равнодушен к женщине, которой добивался с такой страстью и добился-таки, – разочарованно безразличен. Разочарование следовало списать не на город, а на себя; это лишило меня последней иллюзорной связи с ним. Мы остались при своих: он терпел меня, я терпел его. И точка.
Но кроме этого существовало еще одно обстоятельство: работа, служба. Она была для меня совсем новой – и, надо сказать, тяжелой; опуская ее содержание, скажу только, что работа требовала то ночных дежурств, то прихода на службу в смертельную рань, то – чуть ли не на следующий день – поздним вечером. Если «биологические часы» существуют, как уверяют нас врачи, то они были растоптаны тяжелыми эскадронами регулярной кавалерии моего рабочего расписания. Естественно, я потерял сон, элан и способность сочинить хотя бы одну прозаическую строчку; на место всего этого пришли задушевные семейные радости и вялый буржуазный консюмеризм, которые не требовали ничего, кроме равнодушной покорности обстоятельствам и умения помнить наизусть номер кредитной карточки. Чтобы не сойти с ума, я принялся перечитывать дневники Кафки.