Книга перемещений: пост(нон)фикшн
Шрифт:
Довольно сложно точно определить истоки кичевой красоты Праги. Может быть, они – в маньеризме, художественном и моральном, который расцвел при дворе Рудольфа II Габсбурга, австрийского императора, обожавшего Прагу и сделавшего ее сценой своего небанального, в духе Нерона, сумасшествия? Джузеппе Арчимбольдо, гений живописного кича, был его придворным художником. Здесь Арчимбольдо рисовал свою яровую «Осень», свой птичий «Воздух», свою рыбастую «Воду», своего книжного «Библиотекаря». Его любимый трюк – дьявольски искусное механическое составление портрета из готовых предметов, ready-made. Разве это не то же самое, что приснившаяся Кафке архитектурно-декоративная выставка на Староместской площади? Иной скажет, что стиль Арчимбольдо – материализация метафоры, нет, не метафоры, аллегории, но ведь кич и есть первейший продукт такой «красивой» и беспроигрышной редукционистской игры [5] .
5
Например, один из шедевров
Таких, как Арчимбольдо, героев кича было немало при дворе Рудольфа. Например, увешанный астролябиями, секстантами, глобусами астролог и астроном Тихо Браге, человек с огромным искусственным носом – персонаж то ли Свифта, то ли того же Арчимбольдо. Но главным, конечно, был сам император, венценосный арт-плюшкин, собравший немыслимую коллекцию артефактов и курьезов. Бесконечные комнаты, забитые этим драгоценным хламом [6] , сейчас странным образом воплотились в бесконечные пражские лавки старьевщиков с красноречивым названием «Старожитности». Опять как у Арчимбольдо; материализация метафоры, даже аллегории: вот он – хлам старого житья, старого мира.
6
Куда он почти никого не пускал.
Странным образом уже в девятнадцатом – начале двадцатого века тема кича, даже, пожалуй, роскошной вульгарности, непроизвольно возникает в самых разных сочинениях, так или иначе касающихся Богемии, Праги. Вот как является Шерлоку Холмсу король Богемии: «Он был одет роскошно, но эту роскошь сочли бы в Англии вульгарной. Рукава и отвороты его двубортного пальто были оторочены тяжелыми полосами каракуля; темно-синий плащ, накинутый на плечи, был подбит огненно-красным шелком и застегнут на шее пряжкой из сверкающего берилла. Сапоги, доходящие до половины икр и обшитые сверху дорогим коричневым мехом, дополняли то впечатление варварской пышности, которое производил весь его облик». Просто Версаче пополам с Пако Рабаном. Столь же вульгарна и вся интрига, лежащая в основе рассказа «Скандал в Богемии»: оперная примадонна, центральноевропейский жуиристый принц, переодевания, ловкий смазливый адвокат, оказавшийся заботливым женихом. То ли оперетта, то ли очищенный от мистики роман Майринка… Аполлинер пишет рассказ «Пражский прохожий», который сейчас бы запросто напечатали в глянцевом журнале; в нем протагонист обходит именно те места, которые упоминают в современных путеводителях: Поржич, башня ратуши на Староместской площади, знаменитые часы с двигающимися фигурками, еще один туристический аттракцион – часы на еврейской ратуше, которые идут в другую сторону, Карлов мост, Град, дешевые пивные с местным гуляшом и пивом, бордели. Да и сама тема – прогулка с Вечным Жидом – позднеромантический кич. Аполлинер невозмутимо громоздит одну красивую банальность на другую, будто Прагу невозможно и помыслить в иных образах.
Я уже не говорю о Майринке, одном из главных, если не главном, создателе «пражской легенды»; точнее, важнейшей составной ее части – легенде о «мистической Праге» туманов, алхимиков и големов. Бретон, как ворона, падкий на все блестящее (и фальшивое!), довел дело до конца, объявив Прагу «мистической столицей Европы». Впрочем, на этой ниве потрудились многие авторы конца девятнадцатого – первой половины двадцатого века, как иностранцы, так и местные. Образ «мистической», «магической» Праги – порождение эпохи модерна, «заново открывшей» этот город, точно так же как мирискусники «открыли» красоту Санкт-Петербурга. Подобно многим вещам, созданным в те невероятно плодотворные времена, этот образ позже стал глянцевой картинкой, брендом; в современной Чехии, однако, не нашлось своего Энди Уорхола, поместившего бы этот бренд в кавычки.
Попробую внести свой скромный вклад в ретроспективное пражское мифотворчество. А что, если не редукционировать аллегорию, не материализовывать ее, а, наоборот, заняться возгонкой пестрого хлама эпохи Рудольфа II в аллегорию, да еще и подозрительно этического свойства? С точки зрения сурового религиозного моралиста, то, что происходило в Праге в правление императоров Рудольфа и Фердинанда, – падение нравов, безбожие, колдовство – неизбежно повлекло за собой наказание в годы Тридцатилетней войны, когда город много раз был до нитки ограблен и чудовищно унижен. Будучи нерелигиозным неморалистом, замечу, что наказаны были вовсе не те, кто грешили. Авантюристы и алхимики рассеялись по всей Европе; придворные по большей части благополучно умерли или вовремя переметнулись в стан победителей; расплачивались же в основном обычные горожане-чехи, не отличавшие саламандры от Саламанки. Приговор был вынесен совсем не тем, оттого так и похож он на проклятие. Но оспаривать его было не перед кем, да и некому. Лишь сто пятьдесят с лишним лет спустя в городе появился повытчик по такого рода делам – автор «Приговора» и «Процесса».
Однако вернемся к вопросу о красоте этого города. «Красивая Прага» по праву могла бы стать столицей постмодернистских 1990-х годов, если бы не одно важное обстоятельство. Она – хотя и столица (в некоторых исторических эпизодах даже имперская столица), но, в сущности, город сугубо провинциальный. Начиная с середины семнадцатого века Прага – провинциальный город в Габсбургской империи; Богемия – одна из провинций этой империи, сама Центральная Европа – провинция как по отношению к Западной Европе, так и, до недавнего времени, по отношению к Восточной. Пражский кич во многом – следствие провинциальности в кубе.
Этот
Как любое обобщение, тем более мифологизирующего характера, символика «трех сердец Праги» (Града, Гетто и Вышеграда) – игнорирует многие принципиально важные для понимания вещи. Например, забыта важнейшая буржуазная составляющая города – район Винограды, выстроенный в конце позапрошлого – начале прошлого века; здесь буржуазность (понимаемая во флоберовском смысле) оказывается сильнее национальных барьеров; тихие улицы, аккуратные четырех-пятиэтажные дома, украшенные модерновыми финтифлюшками, превосходные парки: все это можно найти и в Вене, и в сохранившемся крупном немецком городе, и в Париже. Стилистика образа жизни среднего класса эпохи фан-де-сьекль была интернациональной, как, впрочем, и основной буржуазный художественный стиль той эпохи, как бы его ни называли: модерн, сецессион или ар-нуво. Именно поэтому Винограды были сознательно исключены из пражской мифологии; образ «трех сердец» не предполагает плоти, которую эти сердца питают жизнью.
У этих сердец были свои певцы. У чешского – Ярослав Гашек [7] , у еврейского – Густав Майринк и Лео Перуц; только вот у немецкого, точнее – австрийского, еще точнее – имперского, их нет, разве что вспомнить Кафку, который, если верить некоторым его интерпретаторам, неустанно сочинял путеводители по лабиринтам австро-венгерской бюрократии. Впрочем, и неугомонный Майринк успел сказать нечто важное об имперском сердце Праги, о Граде. В чудовищно болтливой (но не лишенной странной привлекательности) «Вальпургиевой ночи» Майринк разыгрывает тему еще не написанного «Замка» в излюбленных им декорациях популярной мистики. Один персонаж из этого романа запоминается навсегда – императорский лейб-медик Таддеуш Флугбейль по кличке Пингвин; он живет в Граде и никогда не спускается вниз, в обывательскую Прагу. Примерно в то время, когда выходит в свет «Вальпургиева ночь», Кафка сочиняет свой «Замок»; в некотором смысле топография этого романа та же: гора власти и дол рабства, Замок и Деревня, Град и Прага. Если у Майринка взгляд направлен сверху вниз: «С пристроенного бруствера, на котором стояла мощная подзорная труба, он имел возможность взирать на “мир”, на Прагу…», – то у Кафки, наоборот, герой смотрит снизу вверх: «Теперь весь Замок ясно вырисовывался в прозрачном воздухе, и от тонкого снежного покрова, целиком одевавшего его, все формы и линии выступали еще отчетливее».
7
Гашек, конечно, певец не «Вышеграда», а «чешской, обывательской Праги», на фундаменте которой был возведен символический Вышеград.
Вообще, если вдуматься, Франц Кафка – главная опасность для символики «трех сердец». Он – пражский еврей, немецкий писатель, говоривший и даже писавший письма по-чешски; быть может, поэтому в его сочинениях Праги почти нет. То есть, конечно, она присутствует, но не как символическая Прага, «красивая», «мистическая» и проч., а как условный город, точнее – Город, равнодушная декорация человеческой трагедии, Культура, ставшая Природой. Кафка пророчески не замечает красот Праги, как рыба не замечает красот реки, в которой живет. Любопытно, что одно время он снимал дом на знаменитой Златой улочке в Граде, той самой, где, по преданию, Рудольф II поселил алхимиков [8] . Писатель сделал это не из романтических (и романических) соображений, а просто в поисках тишины и покоя [9] . Тот, кто хочет найти верный тон разговора о Праге, должен следовать за Кафкой: «Люди на Никласштрассе и на всем мосту растроганно оборачиваются на собаку, которая с громким лаем сопровождает автомобиль добровольного общества спасения». Ничего больше. Прага – это просто место, где происходят уличные сценки, место, где происходит человеческая жизнь.
8
На самом деле, как утверждают современные местные историки, там жила придворная челядь.
9
Во что сейчас, лицезрея орды туристов, текущие сквозь Град, трудно поверить.