Книга песчинок. Фантастическая проза Латинской Америки
Шрифт:
В пять утра (я немного поспал на зеленом диване, поминутно просыпаясь от топота бархатных лапок, от легкого звяканья) сажаю их в шкаф и принимаюсь за уборку. Поэтому Саре не к чему придраться, хоть иногда я вижу, как в глазах у нее мелькает сдерживаемое недоумение, она некоторое время вглядывается в какой-нибудь предмет, в пятнышко на ковре в том месте, где краски чуть поблекли, и ей снова хочется задать мне какой-то вопрос, но я насвистываю симфонические вариации Франка, так что ей не подступиться. К чему пересказывать, Андре, все злополучные подробности этого приглушенного и зябкого рассвета, когда я брожу в полусне и подбираю стебельки клевера, листочки, белые ворсинки, и натыкаюсь на мебель, сам не свой от сонливости, а Жида я так и не сдал в срок, из Труайя [200] не перевел ни строчки, и что мне писать сеньоре, которая живет так далеко и уже дивится, наверное, почему я... к чему продолжать все это, к чему продолжать это письмо,
200
Жид Андре (1869—1951), Труайя Анри (наст, имя Лев Тарасов, р. 1911) — французские писатели.
Андре, дорогая Андре, единственное мое утешение — что их десять, а не больше. Две недели назад у меня на ладони появился последний, и с тех пор — всё, при мне только десяток, спят сейчас в своей дневной ночи и растут, они уже утратили миловидность, обросли длинным ворсом, они уже подростки, у них полно срочных потребностей и прихотей, наскакивают на бюст Антиноя [201] (он ведь Антиной, верно, этот юноша с невидящими глазами?), носятся по гостиной, топоча на весь дом, так что мне приходится выгонять их оттуда, боюсь, вдруг Сара услышит и в ужасе предстанет предо мной, да еще в ночной рубашке — Сара ведь, должно быть, из тех, кто спит в ночной рубашке,— и тогда... Их только десять штук, подумайте, все-таки небольшое утешение, чувство покоя, позволяющее мне при возвращении с работы преодолевать пролет меж каменной твердью перекрытий второго и третьего этажей.
201
Антиной — юный грек, любимец императора Адриана, славился красотой.
Я прервал письмо, потому что должен был присутствовать на совещании. Дописываю у вас в доме, Андре, в глухой серости рассвета. Неужели уже и вправду следующий день, Андре? Пробел на листке будет для вас промежутком, мостком между моим вчерашним письмом и сегодняшним. Самое время сказать вам, что в этом промежутке все рухнуло, что оттуда, где вам видится мостик, по которому так просто пройти, мне слышится грохот вод, буйно прорвавших плотину; для меня после этого пробела кончается то спокойствие, с которым я писал вам до того мига, когда был вызван на совещание. В кубической своей ночи беспечально спят одиннадцать крольчат, и, возможно, сию же минуту — но нет, не сию. Может быть, в лифте или у самой двери, мне уже все равно где, потому что теперь «когда» стало «сию минуту», в любую из сих минут, что еще мне остались.
Хватит, дописываю, потому что мне важно доказать, что я не так уж повинен в непоправимом ущербе — сущий разгром! — нанесенном вашему жилищу. Это письмо я оставлю на столе, пусть дождется вашего возвращения, было бы слишком мерзко, если бы почта доставила его вам как-нибудь ясным парижским утром. Вчера вечером я перевернул корешками внутрь книги со второй полки, кролики добрались и до них, подпрыгивая и замирая, обгрызли корешки, просто чтобы поточить зубы, они не голодны, вон сколько клевера, все время покупаю и держу в ящиках секретера. Изодрали портьеры, ткань на креслах, край автопортрета Аугусто Торреса, усеяли весь ковер волосками и вопили: уселись кружком под лампой, словно поклоняясь мне, и завопили, завопили — по-моему, кролики так не вопят.
Тщетно пытался я снять с ковра ворсинки, выровнять изгрызанный край портьеры, снова запереть их в шкафу. Занимается день, Сара, должно быть, скоро проснется. Странновато: мне и дела нет до Сары. Странновато: мне и дела нет, что кролики носятся скачками в поисках новых игрушек. Я не так уж виноват, когда вы приедете, сами увидите, что многое из поломанного я тщательно склеил клеем, купленным в английском магазине, сделал что мог, чтобы вы не сердились... Что касается меня самого, между десятком и одиннадцатью штуками — словно пропасть, ее не перешагнуть. Видите ли, десяток — куда ни шло, когда у тебя есть шкаф, клевер и надежда, чего только не сотворишь. Но когда одиннадцать штук, уже не то: где одиннадцать, там двенадцать, Андре, наверняка, а где двенадцать, там тринадцать. И вот рассвет, зябкое одиночество, вмещающее и радость, и воспоминания, и вас, и, может быть, много кого еще. Ваш балкон навис над улицей Суипача, улица полнится зарею, первыми городскими звуками. Думаю, не так уж трудно им будет смести в кучку останки одиннадцати крольчат, разбрызганные по брусчатке, а может быть, они даже не заметят крольчат — столько будет возни с другим телом, надо убрать поскорее, пока не появились первые школьники.
НЕПРЕРЫВНОСТЬ ПАРКОВ
Он начал читать роман несколько дней назад. Забросив книгу из-за срочных дел, он вернулся к ней лишь в вагоне, на обратном пути в усадьбу; постепенно его захватывало развитие сюжета, фигуры персонажей. Под вечер, написав письмо своему поверенному и обсудив с управляющим вопросы аренды, он вновь
Уже не глядя друг на друга, накрепко связанные общим делом, они расстались у дверей хижины. Ей следовало уйти по тропе, ведущей к северу. Двинувшись в противоположном направлении, он на секунду обернулся посмотреть, как она убегает прочь, как колышутся и отлетают назад распущенные волосы. Он тоже побежал, укрываясь за деревьями и оградами, и наконец в сиреневатых вечерних сумерках различил аллею, идущую к дому. Собаки должны были молчать, и они молчали. Управляющий не должен был встретиться в этот час, и его здесь не было. Любовник поднялся по трем ступеням на веранду и вошел в дом. Сквозь стучавшую в ушах кровь он слышал слова женщины: сперва голубая гостиная, потом галерея, в глубине — лестница, покрытая ковром. Наверху две двери. Никого в первой комнате, никого во второй. Дверь в кабинет, и тут — кинжал в руку, свет, слабо льющийся в окна, высокая спинка кресла, обитого зеленым бархатом, и голова человека, который сидит в кресле и читает роман.
ЗАКОЛОЧЕННАЯ ДВЕРЬ
Отель «Сервантес» понравился ему тем, чем не понравился бы многим,— полумраком, тишиной, пустотой. Случайный попутчик на пароходе похвалил этот отель и сказал, что он — в центре; и вот, уже в Монтевидео, Петроне взял номер с ванной, выходивший прямо в холл второго этажа. Взглянув на доску с ключами, он понял, что отель почти пустой. К каждому ключу был прикреплен большой медный номер, чтобы постояльцы не клали их в карман.
Лифт останавливался в холле, у журнального киоска и списка телефонов, за несколько шагов от его двери. Вода шла горячая, чуть ли не кипяток, и это хоть немного искупало духоту и полумглу. Маленькое окошко выходило на крышу соседнего кино, по которой иногда прогуливался голубь. В ванной было свежей, окно побольше, но и там взгляд упирался в стену, а кусочек неба над ней казался неуместным. Мебель ему понравилась — много ящиков, полок и, что особенно редко, много вешалок.
Управляющий — высокий, тощий, лысый — носил очки в золотой оправе и, как все уругвайцы, говорил громко и звонко. Он сказал, что на втором этаже очень тихо, занят только один номер, соседний, и обитательница его поздно возвращается со службы. На другой день Петроне столкнулся с ней в лифте; он узнал ее по номерку, который она держала в руке, словно огромную монету. Портье взял ключи у них обоих, повесил на доску, а с женщиной поговорил о письмах. Петроне успел заметить, что она еще молода, невзрачна и плохо одета, как все здешние женщины.
Он рассчитал, что контракт с поставщиками мозаики займет примерно неделю. Под вечер он развесил вещи, разложил бумаги, принял ванну и пошел побродить, а потом отправился в контору. До самой ночи велись переговоры, скрашенные легкой выпивкой в кафе и ужином в частном доме. В отель его привезли во втором часу. Он устал и заснул сразу. Проснулся он в девять и в те первые минуты, когда еще не ушли ночные сны, подумал, что в середине ночи его потревожил детский плач.
Уходя, он поболтал с портье (тот говорил с немецким акцентом) и, справляясь об автобусных маршрутах и названьях улиц, рассеянно оглядывал холл, в который выходил его номер. В простенке между его дверью и соседней стояла на пьедестале жалкая копия Венеры Милосской. Дальше, сбоку, был ход в небольшую гостиную, уставленную, как и везде, креслами и журнальными столиками. Когда беседа замирала, тишина ложилась хлопьями золы на мебель и на плиты пола. Лифт громыхал нестерпимо, и так же громко шуршала газета или чиркала спичка.