Книга Страха
Шрифт:
Воскресение, желтые с фальшивыми чашами ворота кладбища, весна, и знаешь, сыночек, ты не будешь спать месяц — потому что вон там, за деревянной кромочкой свежего гроба — горбушка чужого желтого лица, совсем желтого, как старая бумага. Отказывайся теперь ходить вместе с родителями убирать семейные могилы — а ну-ка представь, что теперь происходит с этим лицом. Говорят, они там, в земле, уже через месяц раздуваются, утробы у них лопаются — а там черви и гнилье, — и все это прямо кипит…
А с твоей мамой так тоже будет, и с тобой так тоже будет.
"…Хоронили-то,
"…Стали чистить комнату алкоголички, видят — в углу ведро. Целое ведро живых белых вшей".
"А когда вскрыли гроб Гоголя, то увидели, что он весь скорченный, перекрученный, а сквозь сапог у него пророс длинный желтый ноготь. Его заживо зарыли, Гоголя-то…"
Желтый гоголевский ноготь, проросший сквозь истлевшую подошву, — он все прорастает, все прорастает сквозь плоть многих поколений, сквозь зареванные лики детства.
Детские разговоры о смерти, смутные рассказы о зыбучих аморфных страхах: пресловутые Красные Руки и Бледные мальчики, десятки перетекающих из губ в губы образов смерти, когда сходят с ума целыми корпусами в летних лагерях, ночные кошмары, траурные считалочки.
Лежу рядом с матерью, она вся перекошена от внимательного ужаса, в подъезде хлопает дверь, по лестнице — мучительно медленные многотонные шаги.
Вот идет Пестрый Кот…
Пестрый Кот…
За тобой Пестрый Кот.
Это глупости, ты просто спишь, просто спишь.
Просыпаюсь, слава богу, в комнате темно, встаю, ищу света, а его нет, срыву отворяю дверь, а за ней — еще одна дверь, и еще одна дверь, и еще одна дверь…
Ты просто спишь.
Просто спишь.
Всегда у домика пряничные стены, фиалки и колокольчики на тропинке Красной Шапочки. Я здесь, сыночек, за каждой красивой картинкой. Ступай, блаженно жмурясь, по железнодорожным заброшенным путям, заросшим клевером и иван-чаем. Иди, млея на летнем ветру, болтая порожней корзинкой для грибов, прекрасный день, ведь верно?
А там, через десять шагов тебя ожидает полусгнившая лошадиная голова. Она валяется между шпалами, и в огромных ее ноздрях копается трупное живье…
У нее большие зубы и коричневое на шейном срезе — или обрыве — мясо, — так что видны серые кольца дыхательного горла. Стрекочут кузнечики, и пахнет трупом и дегтем от разогретых на солнце шпал.
От меня не укрыться нигде. Ни в детской постели, ни за переплетом книги, ни в игре, ни даже рядом с матерью, — смотри, она ускользает из твоих окоченевших рук, — еще лет десять или пятнадцать — и ее повезут на кладбище, вот, расползается кожа на ее руках и лице, наливается синевой шлюпяк сползшего вкось подбородка, обнажается все, что упрятано в ее нежнейшей плоти. А может быть, это будет завтра.
Сердечный
Или хуже: слабоумие и паралич, вонь пролежней и лопотание скорое и бессвязное, заживо труп, за которым ты будешь выносить измаранное судно и кормить ее кефиром, вставляя в слюнявый рот носик от чайничка-поилки.
Пусть так. Но только пусть — живая, живая, живая…
А вот именно этого я тебе и не позволю.
Жизни.
Взрослею, страхи меняются, я уже видел смерть, гнойное отделение больницы, рутинное рукоделие смерти — от которого просто устаешь и только исподволь удивляешься огромной несправедливости.
Почему та женщина, умиравшая от газовой гангрены в собственных нечистотах и вопившая без умолку шесть часов кряду, не была посещена ни священником, ни даже завалящим дьячком — хотя монастырь находился через дорогу. И почему ее крик, вспухающие пузыри на голени, боль можно было остановить только одним способом — положить ей на отечное лицо подушку. И никаким другим способом — нельзя.
И ничего поделать нельзя.
Потому что Бог есть сейчас.
Есть в монастыре через дорогу.
Есть в каждой частичке тогдашнего, полного гулящей весной города.
Есть в мудрых книгах, во вдохновенных песнях, в философских дискуссиях богословов.
Но там, в тот день, в больничной палате — никакого Бога не было.
Господи, на свете есть такой ужас — обычная человеческая смерть, от болезни, от старости, от несчастного случая.
Так нет, они еще и придумали убийства.
Наступает новый прилив страха — не то, что кто-то схватит, кто-то возьмет, кто-то вылезет из могилы на твоем пути.
"…Изнасиловал второклассника на стройке, вырезал ему язык, половой член, испражнился ему в рот, а ребенок жил и ползал и как-то мявкал, тогда он стал давить его ремнем от школьной сумки, а ребенок все вывертывался, наконец добил его отверткой, которую заранее принес с собой, и тогда ребенок умер…"
Сыночек, дорогой сыночек, почему это не ты убил?
А что если это ты убил?
Смотри, у тебя тоже есть руки, ты слаб, конечно, но при этом сил на восьмилетнего ребенка у тебя вполне хватит. Ты ничем не отличаешься от того, на стройке. Ты так же ешь, испражняешься, смеешься над анекдотами, испытываешь половое влечение и жажду, прикрываешь тело одеждой, возможно, сейчас ты поднял руки. Потянулся, разминая затекшую спину, а Тот повторил твое движение, такое простое, свойственное всем людям на земле.
Почему убил он, а не ты?
А почему бы тебе не взять кухонный нож и не ударить друга, который ночует у тебя, — прямо в кадык. Или поймать собственную кошку, свернуть ей шею, так, чтобы хрустнуло?
Мамочка, мама…
Уйди, кошка, с колен, брысь, брысь…
Потому что у меня такие же руки, могу погладить, могу…
Чем я отличаюсь от того, почему я не убиваю, почему я не убиваю?
Прячу сам от себя ножи, лежу, остываю в комнате… Без движения, просто физически понимаю, какое у меня сейчас льняное лицо.