Книга Страха
Шрифт:
Золотые маски царевичей в двойной короне Белого и Голубого Нила.
Колосья заплетенных бород, инкрустированные ляпис-лазурью.
Алебастровые урны с истлевшими внутренностями, содержимое пересыпано коринкой и зерновым ладаном, трижды запечатанные древесной камедью.
Медные зеркальца с ручками в виде танцующего уродца Бэса, божка лукавой женской красоты, спрятанной в коробочках для румян и ложечках для притираний волшебной страны Пунт.
Ненавистное сухопутным зодчим море, которое боятся назвать настоящим именем и называют вполголоса: "Оно… Очень зеленое".
Обычная
Заботливо сложенные конфетными фунтиками ушки мумифицированной кошки-кукляшки, завернутой в полотно, расшитое бисером.
Смуглая девочка, голенькая, с выставленным по-детски щенячьим овалом пузичка, — у насурьмленного виска — цветок лотоса, пустой шампанский фужер, — бессмертие все выпили, до капельки, нам ничего не оставили.
Сильнее листового археологического золота, мумий с инвентарными номерками на лубяных стопах с треснувшим рисунком ногтей, поющих колоссов Мемнона, которые сто лет тому назад наконец-то поперхнулись песком и задохнулись, запомнилась мне одна находка. Первые в мире стихи. Во всяком случае, так считают, что они первые.
Всего две строчки, не гимн солнечному диску, всепитающему и всегубящему, не прославление местного царька, отсекшего голову сопернику и сделавшему чашу из его черепа, не наставление во очищение души, приглашенной в баню Божию, воглагольную.
Две строчки, от которых больно и хорошо. Больно — в полой сердцевинке становой кости меж ребер, словно это и не кость вовсе — а флейта или зябличий манок, хорошо просто оттого, что они есть.
Это один из «школьных» папирусов — папирус Анастасии II (папирусы обычно назывались по именам своих первых владельцев).
Он заполнен обычными упражнениями ученика-писца, писавшего под диктовку или копировавшего назидательные тексты, молитвы или деловые письма. На обороте другим, четким почерком выведено:
Приходит ветер — и слетает к сикомору,Приходишь ты…Здесь тростниковое перо замерло.
Тридцать пять столетий назад.
Приходит ветер, приходит, дергает оконные рамы, заглядывает в стекла: а? Спите?
Не приходишь ты, Нефертити.
Та, что прекрасна, пришла, чтобы остаться навсегда.
Так переводится твое имя, длительное на глотке, на выдохе, как пчелиный полет в полдень, в медуничных, безлюдных лугах.
Так переводится твое имя.
Так оно лжет.
Потому что ты не осталась навсегда.
Археологи-британцы запаковали в ящики с соломой добычу, раздарили свои пробковые шлемы номадам и бедуинам, разъехались пожинать лавры географических обществ, грамоты из рук Королевы, доживать академические часы, желтые от нильской малярии и лениво посланных им в спину проклятий истлевших жрецов с обритыми головами и тайными свитками.
Наполеоновские солдаты, балуясь на биваке, расстреляли из ружей лицо Гармахиса — Большого сфинкса.
А ты не пришла, Нефертити.
Ты улыбаешься с цветной фотографии, рыжая, с проседью, улыбаешься, подперев пятипалым
Летняя акварель за твоей спиной, сизые бурьяны, деревенские сорняки-лопухи-лебеда-резеда, манные облака, полустанок, телеграфные столбы, северный август, ломкая перспектива вагонов, ты никуда не едешь.
Там твое имя не лжет.
Туда ты пришла, прекрасная, чтобы остаться навсегда.
Я бродил в Сокольниках вечером.
Не знаю, зачем меня понесло за ограду лесопарка, там людно, наверное, поэтому.
Вечер пятницы, апрель, растеплынь. Парочки, компании, звон бутылок, в синем иссопном небе — лопасти колеса обозрения, люльки-колыбельки прорисованы в закатном перистом небе по-японски тщательно и легко, разноцветные, как монпансье.
У пассажиров аттракциона в руках колбасы шаров, покупная снедь, марионетки-страусы, сверкалочки из фольги с китайской дешевой подсветкой на фонариках.
Дети, собачники, старухи.
Молодые, разнополые, по двое на скамейках.
Блузочка и модный кожаный пиджак в талию целовались в тени. Блузочка интересничала, похохатывала, отхлебывала коньяк, болтала, пиджак блузочку к скамейке прижимал, укладывал на обе лопатки.
Целовались.
Веришь ли, Прекрасная, я секунд десять соображал, чем они занимаются.
Потом рассмеялся, ускорил шаг, потряс головой, чтобы распогодилось.
Веришь, я забыл, что это такое.
Шашлычные угли, запах перекаленной в масле сахарной пудры от киоска с пышками, рассыпанная хрустящая картошка, сухой навоз на асфальте: провели шоколадного пони с ребенком на спине вокруг высохшего фонтана.
Прокат спортивного инвентаря, кафе «Фиалка» — парусиновый навес с будудуканьем из динамика, несет пивным перегаром. Кофточка и курточка — родные сестры коньячной блузочки — разнимают два подравшихся тренировочных костюма: "Тенгиз, не нада! Тенгиз, не нада!"
"Фиалка" обсажена голыми прутьями кустов, перемигиваются елочные гирлянды.
Мне туда не нужно, Нефертити, мне нужно во-он туда, нет, ты не туда смотришь.
Да, теперь правильно, западнее, за прудом, где еще не стаял снег. Где розовая полоса мешается с гулкой крепленой синевой, где купно молчат деревья, нет лыжных просек, не торгуют пожилыми сосисками в тесте и картинами под Левитана, как у пуделей бывает стрижка подо льва.
Мне туда надо очень.
Там людей нет, зато есть заброшенное с осеннего сезона шапито — возле него пустой фургончик с надписью «Люди» и преющая, опасная, как горящие торфы, выгребная куча опилок.
В березняк, в утиные шорохи, в парковые тени.
Там я лягу на скамейку, закурю, послушаю птицу, похлебаю покупной воды из пластмассовой бутылки. Полежу немного.
А потом буду орать. Долго.
Раньше я думал, что деревенское выражение "на крик изойти" — это велеречивое преувеличение сибирских плачей, помнишь, мы с тобой слушали их как-то раз вместе.