Книга Страха
Шрифт:
Уходя, Лерка сказала:
— Я, может, не приду.
— Завтра?
Она замялась. Потом глянула на меня сверху вниз, звереныш мой.
— Вообще. Старое кладбище переносят. Там будут строить новый завод для сжигания мусора. Так сегодня сторож Галке сказал. Может, он просто со зла брякнул. Но ты на всякий случай меня не жди.
Я отдал ей Родькину чернобурку. В земле, наверное, еще холодней, чем здесь.
"Любезная Марфа Васильевна! Ввиду отключения…" За окном заорали. Это был человеческий крик, так что я поднялся и выглянул наружу. Во дворе толпился гурт новичков.
— Ы-ы! Ы-ы!
Иудушка трижды пытался повеситься, и трижды крюк не выдерживал его тяжести. На четвертый раз он нашел где-то осину, но ствол оказался подпиленным. Этот случай сломил его окончательно, и он тронулся. Сейчас каждый раз, когда пригоняли новичков, он приплясывал на своей куче и вопил что-то невнятное. Сержант, не обращая внимания на безумца, повалил новичка на землю и принялся бить ногами. Остальные новенькие сбились тесной группкой и обреченно следили за избиением.
Я глянул на свои руки. Стигматы почти зажили. Кровоточили они только в пасхальное новолуние, да и то не всегда. Я прикрыл плотнее окно, чтобы не слышать Иудушкиных воплей, и вернулся к письму.
"Любезная Ма…" А, к черту! Все равно соседка-неплательщица жила напротив, на той же площадке. Я скомкал листок, накинул на плечи пальто и вышел за дверь. За дверью была тьма египетская. Я поежился. Всего-то и надо — пересечь площадку, пять коротких шагов, и постучаться к соседке. Но отходить от собственного порога не хотелось. Тут некстати припомнилась и Родькина кошка: вдруг она притаилась где-то тут, в темноте? Выпустила когти и ждет. Далеко внизу, за железной дверью подъезда, за мокрыми осенними кустами боярышника заливался вурдалак.
<…> на кресте. Обнаружившие его археологи датировали находку 33 годом н. э. Торчал крест на холме, в двух верстах от Иерусалима, и был как новенький — хоть возьми и вешайся на него. Помню гладкое дерево, будто ошкуренное, отполированное, — так много людей прикасалось к нему до меня. Подножие было темно от пролитой крови, а перекрестье натерто до блеска мучительно напряженными спинами. Кто бы сказал, что, повисев три дня на этой деревяшке, обретешь бессмертие. Кто бы поверил… И кто бы предупредил, что все эти три дня надо любить мир любовью чистой и искренней. Интересно, хоть кому-нибудь это удалось?
В первый день думаешь только о том, как дышать. На второй начинаешь ненавидеть небо над головой, траву внизу, солдат охраны и особенно — этих японских туристов с камерами. Глаза, ослепшие от вспышек, перестают видеть солнце. На третий день попадаешь сюда. Уже бессмертным.
<…> Дверь была, конечно, открыта. В прихожей — хоть глаз выколи, но с кухни сочился слабый свет. Воняло кошками. Я протиснулся мимо громоздкой вешалки — та не замедлила оцарапать меня блудным гвоздем — и оказался на кухне. Над раковиной горело несколько черных свечей. Старуха рубила мясо. Она махала огромным тесаком. Тесак с хрустом врубался в кость и мякоть, сея вокруг кровавые брызги. Тетка обернулась на звук моих шагов, шамкнула беззубым ртом.
— Марфа Васильевна, вот…
Я протянул ей счет из ЖЭКа. Соседка вытерла руки передником, прошаркала ко мне и взяла бумажку. От женщины пахло кровью и старостью. Она прищурилась, зашарила в кармане передника, — видно, искала очки. Я сказал:
— Ввиду отключения электричества в нашем доме жилсовет просит вас перевести сто рублей, необходимые для починки сети, на следующий счет.
Номер счета был записан на другой бумажке, и я только сейчас сообразил, что забыл взять ее со стола. Старуха хмыкнула и вернула мне предписание.
— Милый, какие сто рублей, какая сеть? В городе две недели нет света.
Я глянул в окно. В соседних домах огни не горели.
<…> Он был ростом с крупную собаку, но морда у него была более вытянутой, чуть ли не крысиной. От мокрой шерсти ощутимо тянуло псиной. Волколак сидел на задних лапах за кустом, и хвост его мелко подрагивал. Я подошел ближе.
— Хорошая собачка. На.
Я закатал рукав и протянул ему руку. Пусть зверь укусит меня. Пусть хотя бы на несколько блаженных дней полнолуния я забуду обо всем и останутся во мне только животная ярость и животный голод. Пусть… Волколак развернулся и затрусил по дорожке. Я взвыл от отчаяния и вцепился ему в хвост. Зверь дернул, рванул, но я держал крепко. Мы покатились по мокрой траве, я обхватил волколака руками, прижался к нему как к брату. Зверь захрипел. Вонючая пасть открылась, и клыки разорвали кожу на моем запястье.
Я замотал руку носовым платком. Авось заживет к следующему полнолунию, а то мне не дадут поохотиться. Пошатываясь, я вышел из кустов и направился к дальнему пожарищу. Над деревьями стоял оранжевый свет. Возможно, это догорал четвертый троллейбус, взорванный Родькой. На пути попалась глубокая лужа. Я ступил на воду. Пленка молекул, сцепленных силами водородных связей, прогнулась, но держала. Я шагал по воде и глядел на гаснущее там, впереди, пламя. У края лужи под ногами треснуло. Это был первый осенний ледок.
АЛЕКСЕЙ СМИРНОВ
ГРИВЕННИКИ ГАРУССА
Рассказ-сновидение
Гарусс вышагивал праздно, он кутался в шинель. Вязаная шапочка на бритой голове не то что не грела, но даже холодила; было свежо.
Его зачем-то поволокло на Невский проспект, и он угодил в самую середку гуляния, которое только что переизбранная управа затеяла в память о старых, уже покойных большевиках.
Праздник устроили довольно почтительный, с добрым и простым юмором. По проспекту катили нелепые, угловатые машины. Возможно, это были броневики; возможно — моторные лодки. Что-то ползло, что-то неподвижно стояло, припаркованное к обочине. Народ струился густым потоком, но почему-то не ощущался; казалось, будто людей вокруг нет.
Машины распевали задорную, смешную и немного грустную песню старых советских руководителей, едущих в санаторий. Играл духовой оркестр, но тоже как будто в подполье, из-под асфальта, зато сама песня гремела отчетливо: "А вы — по-прежнему стальные, большие, сильные, больные!"
Гарусс оглядывался по сторонам, выискивая поющих.
Он чувствовал временами, как что-то происходит. Но вычленить происходящего не мог, оно клубилось, торчало, вырастало и пропадало.
Его вынесло в центральный парк, заснеженный сказочно; внизу был каток, и там скользили фигуры. Огибая парк, Гарусс то возносился, то почему-то спускался с кручи, хотя в Петербурге никогда не было никаких круч, этот город покоится на равнине.