Книга Страха
Шрифт:
Приятно было видеть, что время года поменялось, что хамоватая осень с порывами злого ветра сменилась елочной зимой. И ветер утих давно, снежинки кружатся, а небо творит из себя. Гарусс не стал заходить в парк, он предпочел прокатиться вокруг, в повозке, откуда выволакивали неизвестного скандалиста. Это был огромный дородный мужчина в бобровой шубе и бобровой шапке; толстый и расхристанный, он скандалил по недостойному поводу, Гарусс это знал.
И ехал теперь вместо выброшенного господина в шапке, расположившись рядышком с беспокойной девицей, почти еще девочкой. Эта незнакомая попутчица будила в Гаруссе чувство тревоги,
Вокруг горели огни, падал снег; медвежьих повозок было очень много.
Гарусс полагал, что он уже о чем-то договорился с соседкой. Некая интимная услуга, но только не прямо сейчас. Ее окажут позднее, а в эту секунду им даже весело, хотя веселье довольно остро отдает притворством.
И верно ли это?
Потому что время года поменялось вторично и сделалось неопределенным. Похоже было, что осень вернулась, и людей вокруг не осталось, только они, троица — Гарусс, девочка и ее брат, остановившийся поодаль и стоявший, широко расставив ноги в шароварах. Они находились в каком-то заплеванном бурьяном дворе, где окна деревянных домов были заколочены длинными брусьями.
— Ну, я вернусь еще, — развязно пообещал Гарусс, так как действительно намеревался вернуться к проститутке, когда окажется при деньгах, то есть довольно скоро. Девка — блядь, это ясно, и наглая. Говорит гадости, но ему же не говорить с ней, а вовсе другим заниматься, и очень недолго.
Гарусс увидел, что возле серого дома на сером камне лежит отрезанная под самый бобровый воротник голова господина-буяна. Ни капли крови, она отсечена очень ровно, продолговатая, толстая, как в рыбной масляной нарезке, глаза выпучены, лежит уже около двух часов.
— Конечно вернешься, — заметила девка. — А пока вот тебе две монеты.
Паренек, ее брат, продолжал стоять с недобрым видом и мрачно глядел из-под высокой шапки.
Вязаная шапка самого Гарусса была с отворотом; за этот-то отворот, что прямо на лбу, девица засунула Гаруссу два гривенника. И он стал их чувствовать — что они там есть; одновременно он не знал, хорошо это или плохо. Чувствуя монеты, он побежал по набережной, он убегал пешком. Сани разъехались. Его снова приволокло на праздник, который продолжался: играл оркестр, шли немолодые лица в хорошем настроении. Песня турбинно трубилась: "А вы — по-прежнему стальные, большие, сильные, больные!"
Не зная, зачем он это делает, Гарусс забрался в уродливый баркас, приваленный к фонарному столбу. Он решил пересидеть внутри, но быстро понял, что самостоятельно ему оттуда не выбраться. Внутри все было заставлено какими-то ящиками, и песня звучала повсюду. Голоса были больше женские, пожившие, уставшие, но спуску не дающие, и завещавшие, и утомленно всепрощающие.
Прошло сколько-то времени, и мужики вынули из баркаса несколько ящиков.
— Не так-то просто отсюда выбраться, — с жалкой улыбкой обратился к ним Гарусс.
— Да, — сказали ему, — это точно.
И помогать
Теперь людей и вправду не осталось, и даже теней.
Гарусс вылетел на булыжную площадь в надежде увидеть там некий трамвай; проститутка с братом быстро шли следом за Гаруссом. Но он увидел, что это уже и не совсем они. Тогда он успел — схватил шапку, сорвал ее, вынул и швырнул им две монеты. Гривенники заплясали на камнях.
Оба, вроде как брат и сестра, злобно закричали:
— Ах ты сволочь! Сволочь!
Но дальше идти они не решались. И они окончательно превратились в пацанов — сербов или болгар. Они ходили по кругу как заведенные.
Тогда Гарусс мстительно, будто бомбу, швырнул им еще одну копейку, зная, что это поможет, а им сделает хуже. И с головокружительной скоростью проснулся через несколько четко раздельных, последовательных пробуждений: в палате пионерлагеря, в бабушкиной комнате, в больничной палате, у себя дома почти, у себя дома окончательно, под тяжелой картиной с видом на море.
КАРИНА ШАИНЯН
СМЕЮЩИЙСЯ
Огромный порт на громыхающем железом морском перекрестке пожрал лицо города.
Города, корчащегося от тошноты в жарком болотном тумане.
Города в чудовищном устье Гуа, ленивой и мутной, вползающей в далекое море затхлыми рукавами. Города, который окружают рисовые поля, кормящие тысячи белых цапель, и хилые джунгли, с трусливой наглостью запускающие щупальца-лианы на поля.
Я здесь чужак. Может быть, во всем этом есть смысл: в невыносимо широких улицах, и вездесущей плесени, и выхлопах ядовито-желтых такси. Может быть, кто-то умеет любить этот город, озверевший от душной жары и вечно занятый делом. Я — не умею.
Наверное, надо здесь вырасти, чтобы привыкнуть к стеклянным офисным глыбам, окруженным канавами с тухлой водой. Надо с детства пропитаться духом огромных денег и ядом болот. Запахами гниющих фруктов и машинного масла. Далекими воплями корабельных сирен и унылыми причитаниями нищих.
И когда ты наполняешься этим до краев, тебе дают аттестат, ты надеваешь белую рубашку, мгновенно становящуюся серой от пота, и приходишь в офис. В белых стенах, покрытых синеватой слизью, передвигаешь с места на место влажные пачки долларов. В их шорохе слышен отдаленный грохот порта и рев океанских грузовиков. Пачки становятся все толще, и ты чувствуешь, что жизнь идет не зря, что двигаешься наверх и, может быть, когда-нибудь заберешься так высоко, что попадешь в прохладные и сухие места — как раз такие, в каких рекомендуется хранить продукты, лекарства и деньги. Твоя рубашка всегда будет свежей, а от галстука перестанет одуряюще нести сыростью. И тогда ты поймешь, что любишь этот город с обглоданным лицом и не променяешь его ни на что на свете.