Книга странствий
Шрифт:
Ну как не позавидовать такому сну? Я и завидовал. А Саше Окуню даже не сны, а кинофильмы снятся, так построен и развёрнут их сюжет. В Америке он где-то, едет в лифте, и лицо одного из соседей кажется ему знакомым. И на пьянке, куда ехали они, тот человек с ним оказался через стол, они беседуют, они друг другу явно симпатичны. Мимо проходя, при-ятель Сашкин на его вопрос недоуменно отвечает: это же Набоков.И ничуть не удивившись, как во сне это бывает, Сашка продолжает с ним общаться, обсуждая что-то незначительное, но приятное обоим, так как родом они оба - из одного города. А под конец Набоков предлагает прокатиться на санях вдоль имения его родителей под Питером. И вот они уже в санях, вокруг российские снега, а вдоль дороги - избы. Оттуда из дверей вываливают мужики, снимают картузы и, кланяясь, степенно говорят: здравствуй, Набоков. А Набоков бодро им кричит: на хуй, на хуй!
Обзавидовался я такому сну. А ещё приснилось Саше Окуню - на то он и художник - нечто вовсе несусветное: вдруг вверх по унитазу, крохотными лапками хватаясь ни за что, быстро-быстро вылезла его какашка, припустившись
Будучи натурой необыкновенно творческой, Сашка ухитрился как-то посмотреть сон как раз про зависть. Он ходил по какому-то огромному залу, где выставлены были инсталляции, то есть всякие художественные сооружения его коллег, неведомых ему. Они были в металле, дереве, пластмассе, главное же - дивные пластические идеи были там безукоризненно созвучны материалу. Сашка восхищался и завидовал так страстно, что проснулся в некоторой депрессии. И вдруг сообразил: ведь это сон, ведь это видел он какие-то свои собственные, по праву полному принадлежащие ему идеи. Тут депрессия его перешла в бурную радость, но - ни единой инсталляции уже не смог он вспомнить, сон растворился без следа.
Порой завидую я лёгкости житейской, интересу к жизни, любопытству к людям - это с годами начало иссякать во мне, завидую случайным знаниям о чём-нибудь ненужном, ибо знаниям фундаментальным не завидовал я никогда.
Состарясь, вовсе не завидую я молодости. О, я помню это ощущение неприкаянности, страха перед загадочным огромным миром, томительной тоски непонимания, чего именно тебе хочется в этой жизни, тяжкой неуверенности в своих умственных и душевных силах. (Хуже этого - только уверенность в своих умственных и душевных силах.) Скорей наоборот - я старческому безмятежному спокойствию завидовать готов, ибо никак его не обрету.
Я полистал на этот счёт любимый словарь Даля. Там объяснялось, что завидовать - это досадовать на чужую удачу, счастье и (отменное выражение) - "болеть чужим здоровьем". Очень хорошие поговорки выписал я оттуда: "Лучше быть у других в зависти, чем в жалости" и "Завистливое око видит далёко". А поговорка - "Берут завидки на чужие пожитки" - снова показалась мне ключом не только к Октябрьской революции, но и к потугам самых разных лидеров в сегодняшней России (есть и в Израиле такие) собрать под этим флагом всех обиженных и недополучивших. Даже нечто похожее на тост нашёл я в словаре Даля: "На погибель тому, кто завидует кому!". И не случайно (прочитал я там же) день рождения Касьяна-завистника отмечается лишь раз в четыре года, ибо зависть тесно связана с недоброжелательством (хотя, по-моему, это гораздо худший грех), а "Касьян на что ни глянет - всё вянет".
Тут непременно две истории хочу я рассказать, поскольку сам объектом зависти наверняка являюсь тоже. Даже знаю - почему, и тут уместно вспомянуть, что часто зависть - благодетельное, очень побуждающее чувство. Ибо, если я кому завидую, то я хочу быть таким же, как он. И это часто стимулирует завистника (я потому и научился прыгать через парты, хотя чтение газет не одолел). Так вот - завидовал я в ранней молодости тем, кому от жизни было нужно очень мало. То есть людям типа Диогена - только я тогда о нём не знал. Я птичьей лёгкости существования завидовал (уже я вскользь упоминал об этом) -и что же?
– я с годами так продвинулся по этому пути, что сам уже служу объектом зависти людей, которые без устали хотят и жаждут, мучаются и вожделеют.
Однако, я отвлёкся от обещанных историй. Первая случилась в Киеве, где я по случаю Дня независимости Израиля был пригашён нашим посольством на большой приём. В огромном ресторанном зале было всё роскошно, чинно и красиво. Вдоль столов с напитками и закусью двигались мужчины в смокингах и фраках. То есть были и обычные вечерние костюмы, только мне приятнее настаивать на фраках. А как шикарны были женщины, я говорить не стану, ибо два любимых эпитета (роскошно и шикарно) я уже употребил. Поскольку был в ковбойке я и в джинсах, то и пялился на прикинутых мужиков - даже знако-мые там выглядели незнакомо. А на меня были похожи только две индуски в их накидках-сари, выделялись они так же, только поприличнее, чем я. В углу меланхолически пиликал специально выписанный из Израиля оркестрик, я поплёлся поздороваться, и каждый из них молча окинул меня взглядом с ног до головы. Я почувствовал себя дома и блаженно ощутил, как мне давно охота выпить. Все двигались по залу (а точней - перемещались с выдержанной плавностью), держа в левой руке тарелку (рюмка - на тарелке), а в правой вилку. У меня же в левой руке стремительно оказалась пепельница - мне её почти насильственно всучил официант, неведомо как увидавший, куда я стряхиваю пепел, а рука правая держала сигарету. Я сообразил, как поступить. Рюмку с вилкой сунул я в нагрудный карман ковбойки, вследствие чего спокойно перемещался вдоль столов, по мере надобности вынимая рюмку с вилкой, чтобы выпить-закусить и двигаться дальше. По дороге я встречал знакомых, с ними выпивал, беседуя с присущей мне учтивостью, и сделал уже круга два, перемежая разные закуски и наметив уже лучшие места привала. Тут и подошёл ко мне какой-то человек безумной авантажности (если я верно понимаю это слово) и такой дипломатической по виду выделки, что хоть в кино его снимай - учтиво сообщил, что он со мной хотел бы чокнуться и тихо мне сказал: "А я смотрю на вас и так завидую! Я уже не могу себе этого позволить".
И я ему был очень благодарен, ибо неряшество и безответственность мои он расценил как поэтическую вольность.
А теперь - о некой зависти вульгарной и настолько непростой, что странно мне писать об этом на компьютере и среди прочих всяческих побед материального мира. Лет несколько тому назад устроена была у нас коллективная ярмарка с продажей книг и начертанием автографов. Нас было много, пишущих людей, у каждого был столик, и на нём мы бойко торговали своей нетленной продукцией. А у меня только что вышла новая книжка, и возле моего стола люди толпились очень густо. Я надписывал книжки, балагурил со знакомыми и ни о чём не помышлял. Но вдруг... Всё время жалко мне, что я не настоящий писатель, я не в силах отыскать слова, чтобы красиво описать некую острую внезапность. Одним словом, почему-то поднял я голову (надо было бы сказать - "повинуясь властному внутреннему чувству") и поймал прямой и жёсткий взгляд глаза в глаза одной из поэтесс - у нас их, слава Богу, дикое количество, и я могу писать спокойно. Глянула, и ладно, я продолжил упоённо свои нехитрые торговые занятия.
А утром обнаружил, что могу разговаривать только хриплым шепотом - у меня как будто отнялись голосовые связки. Не болело горло, не было ангины, просто разговаривать не мог совсем. Так, еле-еле клекотал. И почему-то из ума не шёл тот ровный и прямой спокойный взгляд. Увы, я материалист, поэтому когда приятельница мне сказала, что меня, скорее всего, сглазили, я радостно сперва заржал, но вмиг осёкся, снова вспомнив этот взгляд. Конечно, я немедленно пошёл к врачу-специалисту: у меня отнялся орган, коим я зарабатывал себе на хлеб. Давно знакомый отоларинголог, врач с прочной репутацией великого специалиста - осмотрел мне горло, хмыкнул и молча стал писать рецепт. Меня сжигало любопытство.
– А скажите, доктор,- вопросил я вкрадчиво и витиевато, -вы представитель очень осязаемой, вполне материалистической медицинской профессии, и как по-вашему - возможно ли, что это меня сглазили?
– А вас таки и сглазили, - спокойно отозвался доктор.
– Больше никаких причин не вижу. Но антибиотики не помешают.
Голос возвратился только дня через четыре, как не больше, И одно выступление пришлось мне отменить. А год спустя я в Питере сидел в гостях у одного художника, где кроме нас ещё паслись, жуируя и благостно журча, две классические питерские старушки. Почему-то речь зашла о разных таинственностях, и я по случаю рассказал, как меня сглазили. Ни имени, ни цеховой причастности я не упоминал, но одна из старушек мне спокойно и обыденно сказала:
– О, Господи, так это же вас сглазила ...
– и в точности назвала имя.
– За ней давненько это водится,- добавила она и, даже не спросив у меня подтверждения, продолжила какую-то историю.
Вот какая дикая энергия содержится порой в вульгарной зависти. И не исключено, что, будучи направлена вовнутрь, эта энергия способна человека подтолкнуть на дивное развитие себя в этом направлении, где далеко маячит тот, кто зависть вызвал. У поэта Саши Аронова (ему довольно много лет, но я-то его знаю ещё Сашей) был в незапамятные годы нашей юности один рассказ - о зависти как раз, а если точным быть - о кругообороте зависти в природе. Ничего точнее я не слышал никогда, и потому перескажу его, как помню, близко к тексту. Если бы я был прозаик, начинался тот рассказ, я написал бы, как мальчик любит девочку. Но девочка не любит мальчика, она влюблена по уши в студента-первокурсника Литературного института. Он весь из себя умный и начитанный, он пишет прозу, и в одном журнале обещали его скоро напечатать. Только не сказали, когда именно, но девочку и это восхищает. А влюблённый мальчик, жгучую испытывая неприязнь и зависть к этому сопернику-удачнику, пришёл в Литературный институт, чтоб лично посмотреть, каков он из себя и чем прельстил ту девочку. И вот стоит тот мальчик во дворе, конца занятий ожидая, и от нечего делать разговаривает с симпатичным дворником, ему доверчиво открывшись неожиданно для самого себя. А студент ничего не знает о терзаниях мальчика, у него свои душевные занозы. Он сидит на лекции, не слыша ничего, и думает о том, как хорошо бы так писать, как это делает Эрих Ремарк. Чтоб так же мужественно, твёрдо и с такой же красотой характеров. А между тем, Эрих Ремарк и знать не знает о терзаниях студента. Эрих Ремарк ходит по своей вилле в Швейцарии и тоскливо думает, что он, конечно, много написал и кое-что сумел сказать о женщинах, мужчинах и войне. Но как хотел бы он писать с такой же лаконичностью, как это делает Эрнест Хемингуэй! И чтоб за этой краткостью такая же таилась глубина, которую всё время ощущаешь до озноба. А между тем, Эрнест Хемингуэй и знать не знает, что в Европе где-то есть прозаик, полный мучительной и острой зависти к тому, что делает Хемингуэй. Своя сейчас душевная изжога прихватила Эрнеста Хемингуэя: только что он прочитал некоего российского писателя Андрея Платонова. Сквозь все несовершенства перевода проглядывало нечто удивительное: два-три слова, связанные неожиданно и точно, раскрывали столь укромные узлы устройства мира и людей, что оставалось лишь руками развести, как это смог нащупать человек. А между тем, Андрей Платонов знать не знал о восхищённой растерянности Хемингуэя. Он вышел из своей пристройки во дворе Литературного института, где он жил, работая там дворником (замечу в скобках, что легенда эта до сих пор бытует в общей памяти), и встретил мальчика, влюблённого настолько, что приятно было, хоть и больно вместе с тем, его сейчас расспрашивать о мучащей его печали. Больно потому, что, глядя на мальчика, Андрей Платонов думал грустно и завистливо, как обаятелен у молодости тот избыток вещества жизни (его любимое выражение), которое с годами испаряется бесследно и необратимо. Не дождавшись появления студента, мальчик попрощался с незнакомцем и ушёл, с собою унося свою счастливую и тягостную горечь. А Платонов с горечью и завистью смотрел ему вослед.