Книга юности
Шрифт:
— Но я-то чем же могу помочь? Я даже ни одной молитвы не знаю, чтобы прочесть над могилой.
— Подождите, дослушайте. Из всего сказанного мною ясно, что ему было все равно, по какому обряду, лишь бы по обряду. Православного священника можно добыть только в Коканде, и еще неизвестно, поедет ли он сюда. Если даже и поедет, то будет здесь не раньше, чем дня через три, а такая стоит жара… Вы понимаете?
Он, шевеля ноздрями, понюхал воздух и таинственно добавил:
— Уже…
Я молчал, вконец сбитый с толку. Иван Иванович продолжал:
— А муллу достать можно. В семи километрах отсюда есть селение с мечетью. Вот и пусть мулла хоронит его по мусульманскому обряду, раз ему обряд безразличен. Вы знаете
Туман начал рассеиваться передо мною: вот к чему, оказывается, клонил Иван Иванович!
Не очень хотелось мне впутываться в эти похороны по мусульманскому обряду, и на пути в мечеть я подумал: «Может быть, пройти селение насквозь, не останавливаясь и не вступая в разговоры с муллой». Правда, на метеорологической станции остался мой заплечный мешок, да уж ладно — пусть пропадает!.. Ну, а как придется потом встретить Ивана Ивановича где-нибудь, что я ему скажу?
И я все-таки пошел к мулле.
Он жил при мечети, в доме с отдельным двориком. Все такие дворики устроены одинаково: посередине хауз, то есть проточный водоем, рядом суфа, то есть глиняное возвышение, застланное паласом, и все это накрыто густой непроницаемой тенью старого с круглой кроной карагача.
Лежа на суфе, мулла вкушал полуденный отдых. Служка в белом халате подвел меня к нему и отошел в сторону. Я поклонился — низко, в пояс, чтобы задобрить муллу, он в ответ небрежно кивнул.
— Что тебе нужно, русский?
Я изложил ему наше дело. Он приподнялся на локте, высокомерие и сонливость исчезли с его лица.
— Значит, этот умерший русский — да введет его аллах в райские сады свои! — познал перед кончиной истинную веру, познал ислам?
— Этого я не знаю, он умер без меня. Но тот русский, на руках которого он умер, прислал меня к вам.
— Значит, мои слова не пропали даром, — сказал мулла. — Благодарю тебя, всемилостивый и всемогущий, что ты дал мне силу убеждения.
— А вам разве приходилось говорить с Барышниковым о вере? — наивно спросил я.
Мулла шепотом сотворил молитву и строго сказал:
— Пока отдохни в чайхане, приходи сюда через два часа.
Когда я вторично пришел к нему, он был уже не один, его окружал десяток чалмоносных стариков, и у некоторых конец чалмы был подвернут, что обозначало их принадлежность к духовному сословию. Мулла заставил меня сызнова повторить все, что я сказал ему наедине, затем движением руки приказал отдалиться. Я отдалился, но не очень и слышал все последующее. Чалмоносный седобородый плут вдохновенно врал старикам — рассказывал, как удалось ему обратить кяфира Барышникова в ислам и каких невероятных усилий потребовало это благочестивое дело. А я-то знал, что никакого обращения в ислам не было, что похороны по мусульманскому обряду выдумал Иван Иванович и только за отсутствием православного священника. Я чувствовал себя невольным соучастником плутовства, творившегося на моих глазах, и не мог остановить его.
Такое откровенное жульничество, такая спекуляция на покойнике! В этом было что-то определенно кощунственное. На метеорологическую станцию за телом Барышникова мулла отправил арбу и двух служек, третьим на арбу устроился я.
Но когда мы приехали, на метеорологическом пункте никого не было: ни Ивана Ивановича, ни одноглазого старика, ни мертвого Барышникова. Из домика прямо под ноги мне выскочил шакал и умчался в кусты. Шакал в домике! — значит, их давно уже нет…
Арбу пришлось отправить обратно, заплатив служкам и вознице пять рублей за беспокойство. Я остался один-одинешенек между рекой и горами.
Куда же они все-таки девались, где похоронили мертвеца? Может быть, мимоездом подвернулась другая арба и они повезли мертвеца в какое-нибудь другое селение, где тоже есть мечеть? Но почему Иван Иванович не оставил записки? Думает
В комнате Барышникова лежали на столе цветные репродукции, я принялся их рассматривать. Это были очень хорошие репродукции немецкой работы, на некоторых в правом верхнем углу значилась тонкая, без нажима карандашная надпись: «Тетрадь № такой-то». Я перелистал тетради, в них были заметки Барышникова по поводу картин — философские заметки, недоступные мне в ту пору. Беркли, Декарт, Лейбниц, Кант, Гегель, Фихте… Из всех этих имен я слышал только одно — Декарт, да и то по курсу аналитической геометрии, что мы проходили в техникуме. «Должно быть, однофамилец», — подумал я, не подозревая о родственности математики и философии и уже совсем не сближая в своем разуме живопись и философию. А между тем Барышников занимался как раз философским истолкованием картин, что сейчас мне совершенно ясно из одной его тетради, случайно уцелевшей у меня до сих пор. Вот его заметки по поводу «Сикстинской Мадонны»: «Сикст. Мад.» Рафаэля. Современное истолкование: выражает идею материнства, чисто земную, плотскую идею. Поверхностно и вульгарно. Рафаэль не стал бы писать такой картины, эта идея не соответствовала духу его времени.
В центре — фигура Женщины-Матери, по бокам — две коленопреклоненные мужские фигуры [4] . Что значит это коленопреклонение, какой смысл заложил в него художник?
Кант: женщина в мире выражает собою идею прекрасного. Суждение для этого глубокомысленного философа удивительное по своей торопливой поверхностности.
На самом деле женщина выражает собою в мире идею несомненности.
В основании всех классических философских систем лежит сомнение. От Платона и до Гегеля, до Маха и Авенариуса. Сомнение — чисто мужская черта. Мужчине свойственно сомневаться в свидетельстве своих чувств, не верить прямой очевидности. Именно отсюда родился берклианский принцип, солипсизм: достоверно лишь мое собственное существование, все остальное — иллюзия, всего лишь комплекс моих ощущений.
4
Здесь ошибка: коленопреклоненные фигуры — одна мужская — папа Сикст II, другая — женская — св. Варвара.
Теоретически мужчина имеет право сомневаться даже в самом главном, в своем ребенке: от него ли в действительности этот ребенок?
Удел мужчины — сомнение всегда и во всем. Отсюда, от постоянной жажды преодолеть это сомнение, вся мудрость и все лжемудрствование философских систем, творцами которых всегда были только мужчины. Да и как с горя не удариться в философию, если ты не убежден в истинности существования всего, что окружает тебя?
А женщины живут в несомненности. Женщина выносила и в муках родила ребенка, попробуйте докажите ей любой логикой, что ее ребенок на самом деле не ее ребенок и вообще не существует, а есть всего-навсего иллюзорный комплекс ее ощущений! Она с высот своего божественно-несомненного знания просто не будет вас слушать и не пожелает вникать. А уж если женщина убеждена в истинности существования своего ребенка, значит убеждена в истинности существования и всего остального, что окружает ее.
Женщины не сочиняют философских систем не потому, что не могут, а потому, что им это не нужно. Мир для них ясен и несомненен, в этом смысле они стоят выше мужчин.
Женщины не сочиняют музыки по той же причине: ведь музыка — это философия чувств.
Женщины одновременно органически материалистичны и органически религиозны. Материалистичны — для этой, земной, настоящей жизни, религиозны — для будущей. Они по сравнению с мужчинами гораздо ближе к богу, если он существует, и бог открывается им непосредственно, без всяких философских ухищрений.