Книга юности
Шрифт:
Утром приехал из Ходжента новый метеорологический наблюдатель, невзрачный, худенький, в очках, в парусиновой толстовке и обвисших брюках. Я сдал ему пункт и с той же арбой поехал к железной дороге.
— Стойте, стойте! — закричал новый метнаб, выбежав на крыльцо. — Вы забыли тетрадь!
Я поблагодарил его, взял тетрадь; так она и осталась у меня до сих пор — философические заметки Барышникова о Мадонне Сикстинской. Арба миновала тугай, выехала в плоскую, грязно-белесую солончаковую степь и поплыла расшатанно и скрипуче, по наезженной дороге к парому. Солнце уже палило, небо посерело и замутилось, очертания холмов расплылись и стали невнятными, но снеговые вершины хребта, как и всегда, сияли первозданной белизной. Возница-арбакеш вытянул правую ногу вдоль по оглобле и завел бесконечную песню
Очнулся от крика и стука: мы были на берегу Сыр-Дарьи, у причала, и одна из арб, пришедших ранее, грузилась на паром. Лошадь пятилась, возница хлестал ее под живот, наконец лошадь судорожно прыгнула через щель, отделявшую паром от причала, загрохотала копытами по доскам, и огромные колеса арбы медленно перевалили на дощатый настил. Подошла на погрузку вторая арба, а мой возница отъехал немного в сторону, чтобы напоить лошадь; она, увязнув по колена в иле, медленно и долго сосала желтую воду, вздувая бока, а возница тонко и тихо подсвистывал ей. Наконец и мы погрузились, и паромщики отвалили, трудно ворочая бурлящее рулевое весло. Вода блестела жарким, слепящим блеском. А на том берегу опять потянулась солончаковая степь, сменившаяся вскоре барханами, поросшими янтаком.
Здесь-то, в барханах, я и поймал себя: ведь я и дремлю и качаюсь на арбе, а сам неотступно, какой-то затылочной частью мозга все время думаю об одном: где и когда слышал я раньше голос Ивана Ивановича?
Впереди уже виднелось белое пустынно-скучное и голое здание железнодорожной станции, мне предстояло отправиться отсюда к Ташкенту. До поезда оставалось еще два часа, я отпустил возницу и пошел искать местечка в тени. В садике за станцией росли только мелколистные акации с пожелтевшими уже стручками, тень здесь была сквозная, словно бы от растянутой рыбачьей сети, и я побрел по солнцепеку дальше, к желтой башне водокачки, и сел прямо на землю, на теневой стороне. Бетонный цоколь башни был покрыт надписями, сделанными карандашом, углем и мелом. «12 февраля уехал в Бухару, Гирька Черт», «Из Мургаба в Джелал-Абад, Виноватый Павел», «Степан Прыгунок, на гастроли в Коканд, проездом через Ходжент» и множество других надписей. Я и раньше знал, что железнодорожные водокачки избраны ворами, воришками и просто бродягами для осведомления друг друга о переездах. «Гирька Черт» и «Прыгунок»— это, конечно, мелкие воришки, карманники, а вот «Виноватый Павел»— это, верно, из крупных, может быть, медвежатник, недаром и почерк у него уверенный, крупный… Интересно, знают ли в уголрозыске о тайне железнодорожных водокачек? Наверно, не знают, а могли бы извлечь из этих надписей немало полезного для себя… А вот Иван Иванович здесь не будет писать, слишком крупная птица… Но где же все-таки я слышал его сиповатый голос? Где и когда?..
Это неотвязное бессилие вспомнить становилось уже мучительным, оттесняя все другие мысли. Я в сотый раз начал перебирать в памяти различные случаи, встречи. Нет, все не то. И вдруг дыхание мое остановилось. Ну, конечно, вот оно! Катя Смолина, суд, показания доктора Сидоркина… Вот где я слышал этот голос! Доктор Сидоркин!.. Как я сразу его не узнал!
Теперь нужно было спешить в Ходжент — возможно, Коренев еще там. Я побежал на станцию. Ходжентские извозчики уже съезжались к поезду на своих новеньких блестящих фаэтонах, запряженных парами. Нигде я не встречал таких шикарных извозчиков, как в Канибадаме и в Ходженте, — за два рубля они возили пассажиров лихо, наперегонки, свесившись на козлах, гикая, свистя и щелкая кнутом. На этот раз мой извозчик, в расчете обернуться и еще успеть к поезду, превзошел все рекорды, мигом домчал меня в Ходжент, схватил два рубля и умчался обратно, свесившись на козлах, гикая, свистя и раскручивая кнут над головой.
Я пришел в районную милицию, спросил о Кореневе. «Здесь, — ответил мне дежурный. — А кто его спрашивает?» Через минуту вышел Коренев, по моему лицу понял, что я принес важное известие. «Этот Иван Иванович на самом деле…»— начал я, даже не поздоровавшись. «Обожди, — остановил
— Ну что? — спросил Коренев.
— Этот Иван Иванович… я вспомнил… на самом деле он врач Сидоркин из Кокандской железнодорожной больницы.
— Врач из Коканда! — Коренев встал и закрыл окно. — Ты молодец, это многое объясняет.
— А что именно объясняет? — спросил я, чувствуя свое право на этот вопрос.
— Вскрытие показало, что Барышников отравлен цианистым калием.
Я рассказал Кореневу о Кате Смолиной, о Сидоркине, о суде над Катей.
— Теперь молчи, никому ни слова, — сказал Коренев. — Значит, он длительное время был на службе у басмачей. Мог поступить на службу и к англичанам. Во сколько идет поезд на Коканд?
— Теперь только вечером, в половине десятого.
— Ты погуляй пока, а часа через два зайди — возможно, понадобятся уточнения.
Два часа — долгий срок, если нечего делать. Базар в Ходженте был маленький да к тому же за поздним временем уже расходился, торговали только харчевни и чайханы. Вот я и побрел от харчевни к чайхане и опять к харчевне. На том берегу реки высились темные каменистые скалы, дикие и голые; раскалившись за день, они сейчас, перед вечером, дышали на город, как печь, сухим и тягучим зноем. Выкупаться бы… но река в крутых обрывистых берегах была так бурлива, желта, в стремнинах и крутящихся воронках! Опять вернулся на базарную площадь. Что скрывать, я был несколько обижен спокойствием, с которым Коренев меня выслушал. Такое важное сообщение! От кого еще он смог бы его получить? Ведь теперь, если поймают Сидоркина и найдут картины, это будет больше всего моей заслугой, а между тем мое имя останется неизвестным и все почести заберет Коренев. Так я думал, не приложив по-настоящему никакого труда к этому делу, ставя себе в заслугу чисто случайное стечение обстоятельств и переполняясь самомнительной обидчивостью — очень мелкое и поганенькое чувство, к сожалению свойственное и молодым, и даже чаще молодым, чем старым. Это, по-видимому, искаженный образ постоянного стремления молодости к самоутверждению, к реализации своих внутренних сил вовне, с обязательной жаждой всеобщего признания и преклонения, то есть с неутолимым честолюбием, вернее — тщеславием.
И я сразу же понес наказание за свои мысли. Я как раз выходил из переулка на базарную площадь, вышел и в недоумении, в страхе попятился. На противоположной стороне площади, на помосте бедной закопченной чайханы сидел Иван Иванович! Я прижался к забору, укрылся за стволом тутовника. Заметил он меня или нет? Нет, не заметил. Задержать его? Но я один, а он может быть вооруженным. И даже, наверное, вооружен. Бежать в милицию? Но за это время он исчезнет… Тут я увидел, как чайханщик подал ему чайник. Ага, значит, он только что пришел в чайхану, полчаса просидит, я успею. И я переулками, в обход кинулся в милицию.
— Коренева! Быстро! — крикнул я, ворвавшись к дежурному. Позвали Коренева, и мы вдвоем устремились к базару, в тот же самый переулок, из которого я увидел Ивана Ивановича.
Мы не опоздали, он сидел в чайхане.
— Подожди здесь, — сказал Коренев и пошел к нему. Я видел, как он подошел к нему, сел на помост, заговорил, а минуты через две рукою позвал меня. Чем ближе я подходил, тем труднее было мне идти: я уже ясно видел, что этот, в чайхане, вовсе не Иван Иванович — много моложе и с другим лицом. Я сел рядом с Кореневым и шепнул ему:
— Нет… Я ошибся.
Мнимый Иван Иванович закончил свое чаепитие и удалился, тогда Коренев, усмехнувшись, сказал:
— Как же это, брат, обмишулился ты? А ведь светлый день. Ты, может быть, близорукий?
— Есть немного, — соврал я. — Легкая близорукость.
— Тогда надо тебе очки, а то из легкой перейдет в тяжелую. — Коренев встал. — Ну, я пошел донесение заканчивать. А что до твоих мыслей, чтобы ехать со мной в Москву, в угро на работу, скажу тебе прямо — не стоит. Работа у нас неприятная, страшная работа. И славы никакой получить нельзя, потому глухая работа. Бывает, и гибнут наши люди, и в полной безвестности. Поскорее бы она окончилась, наша работа, совсем, начисто! При коммунизме не будет ее — вот и хорошо! А тебе надо за учение обеими руками браться, вот это дело настоящее для тебя. Ну, будь здоров!