Книга юности
Шрифт:
Комиссар снял фуражку, на лбу у него обозначилась красная полоса.
— А ну повтори, где служил твой отец, когда он погиб?.
— Он служил под станцией Кермине, погиб четыре месяца назад.
Голос мой дрогнул, изменился, выдавая меня с головой.
— А вот из Кермине по телеграфу ответили на мой запрос, что путевого обходчика с такой фамилией там нет и никогда не было, — сказал комиссар. — И никто не погибал за последние годы.
Эскадронный писарь оторвался от своего писания, уничижительная усмешка пошевелила его усы.
— Третий уж, товарищ комиссар.
— Четвертый, —
Пришлось рассказать. Комиссар записал имя, отчество, фамилию отца, кокандский адрес, передал писарю.
— Сообщить телеграммой. А сейчас пришли сюда, кого-нибудь.
Через минуты две пришел какой-то незнакомый мне боец. «На гауптвахту», — коротко сказал комиссар, и я, сопровождаемый бойцом, пошел на гауптвахту — отдельный в стороне домик с железным засовом на дверях и решетками в окнах. Я, конечно, сообразил, что это не наказание, а просто мера предосторожности, чтобы я не удрал. Но все-таки было обидно.
Ужин мне принесли на гауптвахту, а через полчаса неожиданно явился семиреченский казак Захаров с полным шлемом крупных белых абрикосов. Он передал их мне через решетку и начал разговор:
Это я тебе, как соседу по нарам… А я, брат, знал! — Он хитро подмигнул. — Знал! Комиссар у нас такой, от него не укроешься. Вот этак же прошлой осенью к нам заявился один, как все равно и ты. «Я-де круглый сирота, ни отца, ни матери…» У вас ведь у всех одна песня. Я сердился, но слушал и думал: он прав, действительно песня одна.
— Комиссар ему и говорит, как все равно тебе: «Я, — говорит, — посылал запрос по телеграфу…» А какой там телеграф, просто на пушку его взял, как все равно и тебя.
Взял «на пушку»! Мне уже больше ничего не хотелось слушать, но Захаров не уходил.
— …Отец, значит, у него был в командировке, мать за ним приехала. Ну, сдал ей комиссар сына из рук в руки, как полагается, и ушел. А она — ко мне. «Будь, — говорит, — такой добрый, поучи его как следовает, по-отцовски, а то у меня рука бабья, слабая». Ну, я снял ремень, спустил ему штаны и, значит, выдал как следовает…
— Выпороли!
— А то! — самодовольно воскликнул Захаров, высекая огнивом искру на фитиль, чтобы закурить. — У меня, брат, не покрутишься! Уж он так верещал, что ажно комиссар услышал и прибежал. Только тем он и спасся.
— Как это — спасся?
— А так, велел комиссар прекратить, а то я бы ему еще. У меня, брат, если попался, то ни мур-мур!..
Вот человек! Ведь он был знаменит на весь эскадрон своей храбростью, сам комиссар сказал сегодня об этом, но о боях, о лихих сабельных схватках он никогда не вспоминал, не рассказывал. А вот о мальчишке, которого довелось ему выпороть, рассказывал с живейшим удовольствием, молодецки потряхивая черным казачьим чубом с проседью и, видимо, полагая, что его рассказ доставляет и мне такое же удовольствие.
— Значит, если бы пришлось, то вы бы завтра и меня? — сказал я.
— А что ж! — ответил он. — Вас не пороть, от вас добра не видать. Только ведь за тобой, поди, отец приедет. А ежели мать, то я, пожалуйста, заместо отца…
«Палач! — подумал я. — Настоящий палач!» Я тяжко ошибался в своем осуждении, теперь мне ясно, что семиреченский казак Захаров, давно оторванный от дома, поря чужого мальчишку, возвращался душой к мирным временам, к семье, к своему отцовскому долгу — кормить и учить. А что мальчишка верещал, так это не диво, только редкие не верещат, да и рука у Захарова была по всем признакам не очень легкой.
Мне верещать не пришлось, за мной приехал отец. Он очень прочувствованно благодарил комиссара, просил его заходить, когда будет в Коканде. По легкому акценту он определил в комиссаре татарина и еще больше расположился к нему душой: отец мой вообще питал слабость к татарам, узбекам, туркменам, киргизам, считая их людьми высокой честности и крепкого слова, — в этом он, пожалуй, не ошибался. Семиреченский казак Захаров простился со мною за руку, и в глазах его, где-то в глубине, я прочитал сожаление, что за мной приехал все-таки отец, а не мать…
Катя Смолина
С отцом я помирился еще в поезде, а мать сердилась на меня дольше — не разговаривала. Она вообще на все обиды отвечала молчанием, и это действовало угнетающе. Отец, например, не выдерживал ее молчания больше двух дней, начинал егозить и заискивать. Я хоть и поеживаясь, но выдержал три дня, прежде чем буркнул, глядя в землю:
— Прости меня, мама.
У нее выступили слезы на глазах, она поцеловала меня и сказала:
— Я все эти ночи, пока тебя не было, совсем не спала. Ну можно ли так?..
Вечером они с отцом говорили об мне по-французски. О сестрах они говорили всегда по-русски и спокойными голосами, но как только дело касалось меня, сейчас же переходили на французский и меняли голоса на повышенные, нервозные. Это потому, что речь обо мне заходила неизменно в связи с каким-нибудь преступлением. Я был определенно трудновоспитуемым сыном, моя будущность сильно тревожила родителей, а за французским языком они прятали от меня свою тревогу. Но я, как это ни удивительно, все понимал, хотя никогда не занимался французским; вернее сказать — не понимал, а догадывался. Вот примерное содержание их разговора в тот вечер.
— Это плоды вашего влияния! — взволнованно говорила мать. — Это вы постоянно толкуете, что мальчик должен вырабатывать в себе мужество и самостоятельность.
— Что вы находите в этом плохого? — возражал отец.
— А результат? Он сбежал из дому!..
— Ничего страшного, мадам, каждый нормальный мальчишка в такие годы бегает из дому. Я тоже бегал.
— Вот и видна дурная наследственность. Слава богу что хоть девочки унаследовали мой, а не ваш характер!
…В бегах я пребывал только восемь дней, и никто из моих сверстников ничего бы никогда не узнал, но младшая сестра Зина растрепалась, и все узнали. Мальчишки — народ беспощадный, сочувствие, деликатность чужды им, меня задразнили, затравили вконец, я не мог высунуть носа из дому.