Книга жалоб. Часть 1
Шрифт:
Я там, где я есть. Временами, открывая глаза, чтобы на часок-другой сбежать из своего фильма, я погружаюсь в созерцание картины за окном с её постоянно меняющимися сюжетами. Стекла магазина чуть затемнённые, и все, проходящие мимо, не в силах побороть искушение полюбоваться собой; разглядывают своё лицо и одежду, поправляют непослушный локон или узел галстука, самовлюблённо созерцают свое отражение, оценивающе прищуриваются; женщины проводят кончиком языка по губам, отрабатывают какой-то новый обольстительный бросаемый искоса взгляд, не зная, что я за ними наблюдаю. Сколько неуверенности в себе вперемешку с тщеславием! Ну-ка, как я выгляжу? Разве я не привлекательна? Когда я так смотрю на них, скрытый блеском витрины, остающийся невидимым до тех пор, пока они не подходят к витрине вплотную, весь мир за стеклом кажется мне огромным дурацким аквариумом, где диковинные человекоподобные рыбы суетятся, охотятся, гоняются друг за другом, пожирают друг друга, размножаются… С другой стороны, я для них, наверное, являю собой нечто вроде бледной книжной медузы, дремлющей в море печатной продукции. Мне, однако, приятнее чувствовать себя снаружи аквариума, чем внутри.
На Здоровьичко приходит забрать пустые чашки.
— Как поживаем? — спрашивает.
— Ужасно! — отвечаю.
— На здоровьичко! На здоровьичко! — говорит он и, приxрамывая, идет к себе через улицу.
3
Я —
Чистка ботинок для меня такой же ритуал, как для монахов утренняя молитва. (И они, и я при этом стоим на коленях.) Обнаруживаю на мокасинах две капли воска. Стало быть, там вчера горели свечи! Усердно втираю черный крем в потрескавшуюся благородную кожу, а затем мягкими щётками навожу глянец. Потом, когда любой дилетант решил 6ы, что больше уже ничего сделать нельзя, я надеваю мокасины и с помощью бархотки медового цвета добиваюсь последнего, немыслимого блеска, какого редко достигают даже профессиональные чистильщики. Эта утренняя чистка ботинок для меня нечто гораздо большее, чем простой уход за обувью. Это внесение определенного порядка в хаос, в котором я живу, расстановка раскиданных вещей по своим местам. Только после этого я могу сказать: «Пусть будет день! Я готов».
4
Утром внезапно подула первая осенняя кошава [3] .
Я вижу, как по ту сторону витрины движутся фигуры прохожих; наклоняясь вперёд, они борются с ветром, который бьёт их прямо в солнечное сплетение, достигая тридцати метров в секунду. Город подрагивает под ударами этого восточного завоевателя, налетающего с Украины, с берегов Чёрного моря, с Нижне-Дyнaйcкoй низменности и Южных Карпат, сметая всё на своём пути, подобно полчищам невидимых всадников, отмахивающих в дикой скачке по сотне километров в час теми же самыми дорогами ветров, по которым наши предки устремлялись на Балканы со своей далекой прародины. В кошаве есть что-то сумасшедшее: просвистев с ревом и воем сквозь город, как сквозь дырявый зуб, она вдруг замирает в оазисе тишины и рычит, словно бешеная собака, прежде нем снова накинуться на жертву. Но этот город, возведённый на скалах при слиянии двух рек, — крепкий орешек, его ещё никому не удавалось покорить навсегда: волны завоевателей лишь катились сквозь него, точь-в-точь как кошава, не позволяющая нам застояться, расслабиться и облениться, — она нам проветривает мозги, испытывает на прочность, рвёт паучьи сети, грозящие опутать всё, разгоняет тучи смога, подметает площади своей огромной воздушной метлой, чтобы потом, когда всласть набесится и накуражится, в тишине, наступающей после буйной оргии, принести благодатный, всепрощающий дождь, проливающийся слезами облегчения.
3
Очень сильный северо-восточный ветер с низовьев Дуная.
Не прост Белград, ой, не прост! Ему пальца в рот не клади. Он умеет так измочалить свирепого налетчика, что держись! Вот кошава разлетится, самодовольно поигрывая мускулами, наскочит на него, а он её хладнокровно отбросит совсем в другую сторону, куда она никогда и не дула; закрутит вокруг себя, протянет под мостами, перекинет на другую сторону Дуная, где она сталкивается лбом сама с собой, подобно тому, как толпа дезертиров, унося ноги с поля боя, налетает на собственные тылы; или даст ей забраться поглубже и начинает кружить её по переулкам возле пристани, да так, что и сама кошава теряется, обескураженно останавливается, едва переводя дух, не соображая, где она и что с ней, заползает сконфуженно в какую-нибудь подворотню или проходной двор, где скулит и воет, пока роза ветров не вы волочит её за ухо и не заставит снова нападать. Тут она может даже одержать и победу, однако того поражения никогда не забывает и опять и опять набрасывается с удвоенной яростью, мстя за то, что осрамилась.
И
Возможно, именно из-за кошавы, живущей во мне, я все еще питаю какую-то безумную, ничем не подкрепленную надежду, что еще выкарабкаюсь; наверное, это она не позволяет мне, подняв лапки, признать поражение и преисполниться жалости к самому себе — стоит мне махнуть на всё рукой, как кошава вихрем подхватывает меня, вытаскивает на свет божий из темной норы, в которую я забился, бросает под самые облака, разлетающиеся перед ней во все стороны рваными кухонными тряпками. Как бы то ни было, но я, несмотря на свои годы (простите, Педжа, а сколько вам лет? — Все мои!), питаю какую-то сумасшедшую, идиотскую надежду, что у меня вырастут новые зубы, что уже поредевшие, тронутые сединой волосы станут гуще, что похудею и стану стройным, что на меня наконец обратят внимание и вознаградят за все муки, выпавшие мне на долю, что однажды кто-то мягко положит руку мне на плечо и скажет: «Ну ладно, хватит, давай я всё устрою…» Кто? Некто несуществующий, бестелесный, живущий лишь в моем воображении, не имеющий лица. Какой-нибудь ангел-хранитель, добрая фея, Мэри Поппинс, откуда мне знать, кто? Что бы он мог сделать для меня? Может, заставил бы сменить работу, город, страну, привычки; оплатил бы долги и неоплаченные счета, хоть как-то упорядочил мою жизнь, научил, как вести себя с людьми, подарил успокоение, избавил от постоянного чувства вины… Так я и живу безумной, пустой надеждой, что вот уже на будущей неделе всё образуется, что вся моя прежняя жизнь была лишь своего рода подготовкой, чем-то вроде стилистических упражнений и послужит мне пропуском в годы настоящей жизни. Время от времени я вдруг прихожу в чувство и вспоминаю о своих «за сорок». Чего, какого черта я вообще ещё могу ждать? Большая часть жизни уже прошла! Остаётся, стало быть, одна труха, никчемное растительное существование, начинаются болезни, старение… Но, может быть, это и есть то долгожданное счастье: освободиться от тщеславия, амбиций, секса, политики, довольствоваться малым, малюсеньким, быть счастливым оттого, что живёшь, что сидишь на какой-то залитой солнцем лавочке, где тебе не дует, или что тебя ждёт овощной суп, воскресная газета, одна из трех разрешённых сигарет в день, или оттого, что вдруг перестало что-то болеть, что, наконец, удалось облегчиться или выспаться без дурных снов? Откуда во мне эта надежда? Я никого не расспрашивал о её загадочном происхождении, потому что не смог бы вразумительно объяснить, о чём речь, да и человека, с которым бы я был достаточно близок, чтобы вот так исповедоваться, нет. К тому же я свою надежду храню втайне, как особую привилегию, как нечто, выделяющее меня из серой массы, — тайную отметину; я и сам не смею чересчур к ней приближаться, чтобы разгадать, расшифровать, разложить на составляющие, так как боюсь, что тогда она навсегда исчезнет, оставит меня одного на всём свете.
5
Как я живу?
Живу, окружённый книгами, как сторож кладбищенского колумбария, где захоранивают урны; стоит мне протянуть руку, и я коснусь праха чьегo-то чужого опыта: книжный магазин — огромная исповедальня, наполненная какофонией смерти, мертвый хор, что вопиет и взывает в пустыне времени, причитает и скулит, хихикает, брюзжит, шепчет, кричит и стонет, умоляет выслушать его ради избавления от вечных мук… Dixi, et anima mea salvavi! [4]
4
Я сказал и тем облегчил свою душу (лат.).
Однако, чтобы спасти свою душу, недостаточно просто выговориться. Нужно, чтобы тебя кто-то выслушал. А я уже больше не в силах слушать! И самому мне некому рассказать о хаосе, творящемся в моей душе, что, вероятно, уместнее в художественной литературе, чем в обыденных разговорах, где упаси Боже переступить вежливо обозначенные границы приличия. И вот мы говорим о погоде, говорим о Паскале, говорим о табаке, часами беседуемо винах, говорим о деньгах, о женщинах, о том, как добиться успеха в жизни, рассуждаем о политике, о притворстве и трусости, говорим о литературных критиках, о несправедливости, о чьей-то новой пластинке, о каторге, об эрогенных зонах, разговариваем о похмелье, о вчерашней тусовке, о неверности, о городах, в которых не бывали, о благополучных людях, которых встретили, о бедности говорим, болтаем о нищете и о легких заработках, о болезнях и старении, о хороших и дурных годах, говорим, говорим, говорим, говорим, говорим, говорим, внимательно следя за тем, чтобы случайно не проговориться кому-нибудь о своем маленьком, тайном аде, терпеливо поджидающем нас за дверью магазина, у кафаны, в гардеробе среди сданных на хранение зонтов, на пороге комнаты, где мы занимались любовью с какой-то молодой дамой, она была столь добра, что предоставила нам на пару часов маленькое своё тело (в которое мы спрятались от непогоды), наш маленький портативный ад ждет нас у банка, где мы сняли со счёта деньги, в прихожей нашей собственной квартиры, при выходе из кинотеатра, под часами на площади, в приемной у врача, на лестничной клетке (забыл ключ от квартиры), в кровати под одеялом, так что мы боимся ложиться с ним и пытаемся оттянуть эту неизбежную встречу, пытаемся напоить его, чтобы свалился под стол, но его на мякине не проведёшь, хитер, и вино его не берёт — спокойно дожидается, когда мы протрезвеем и окажемся-таки с ним лицом к лицу, если у него вообще есть лицо. Всё же книги меня кое-чему научили! Я прибегаю к приему старого Сенеки: стараюсь, чтобы у меня каждый день представлял собой цельную, законченную жизнь, чтобы в каждый отдельный момент не было никаких счётов с миром; я пытаюсь отказаться от своей безумной надежды, что всё образуется, и от будущего (чтобы быть свободным от страха смерти и неизвестности, но при этом не впасть в отчаяние); проще говоря, стараюсь жить сегодняшним днем, готовый в любой момент (да вот хоть сейчас!) со спокойной душой всё оставить… «Жизнь, она ведь как представление в театре: не важно, сколь долго длится, важно, хороша ли! Безразлично, когда перестанешь жить. Поставь точку где угодно, пусть только конец будет достойным…»
«Гай Цезарь, когда однажды переходил через Латинскую дорогу и кто-то из взятых под стражу, с бородой, отросшей по грудь, попросил у него смерти, ответил: „А разве сейчас ты живешь?“
Я заметил, что есть книги, которые читают в постели перед сном или сидя в удобном кресле в сумерках, но есть и такие, которые следует читать при дневном свете за письменным столом с превеликим вниманием. Таковы «Письма к Луцилию» Сенеки, которые я послал Лене. Я упаковал еще «Падение» Камю и «Великого Гэтсби» Фицджеральда, адресовав посылку Лениной матери, потому что не знаю нового адреса Лены. Зачем я продолжаю посылать ей книги, хотя мы уже давно расстались? Нет ли тут бесплодной попытки несостоявшегося Пигмалиона вернуть свою утраченную любовь с помощью хорошо подобранных книг? Когда я несу посылку на почту, то сам себе кажусь потерпевшим кораблекрушение, который бросает в волны запечатанную бутылку со своим отчаянным посланием (подчеркнутые места в книгах)…