Книжная лавка близ площади Этуаль. Сироты квартала Бельвилль
Шрифт:
— Уйдем отсюда! — рывком сказала она.
— Зачем? У нас еще много времени. Отсюда хорошо смотреть на город.
Париж обступал их. Совсем близкой казалась кружевная воздушная громада Эйфелевой башни, и вдалеке крутой сизой тучей нависал купол Дома Инвалидов.
Николь вздохнула.
— До войны каждое четырнадцатое июля, когда весь Париж праздновал взятие Бастилии, мы с Жермен бегали танцевать во двор Инвалидов. Правда, танцевала-то главным образом Жермен, а я больше глазела, но и это было весело. Ребята играли на аккордеонах, на гитарах, иногда приходил
— Наверное, ты очень жалеешь о том времени?
Николь тряхнула вихрами.
— Вот и не угадал! Вовсе не жалею. Ничуть. Может, я сейчас скажу ужасную вещь, но ты не удивляйся. Знаешь, мне сейчас живется намного лучше, полнее, интереснее... Да-да, не делай такого лица! Кто я была до войны? Какая-то ничтожная девчонка, школьница. Ходила в лицей, помогала родителям убирать лавку, бегала на танцульки, в общем, была никому не нужная пигалица. А сейчас я чувствую, что делаю настоящее дело, со мной считаются, кому-то я приношу пользу. А ты знаешь, как важно человеку чувствовать себя нужным! Это меня так поддерживает! — Она схватила его руку горячей рукой.— Ты должен меня понять! Ты же все понимаешь.
Он молча кивнул. Смотрел на нее удивленный, даже смущенный. Узкое розовеющее лицо, узкие светлые глаза с таким странным выражением — гордым и вместе с тем просящим.
Длинная хрупкая фигурка в непомерно больших башмаках. Девочка-цапля, девочка-переросток, свой парень, отличный товарищ, отважная, бесшабашная порой девчонка — вот она какая, Николь. Он привык к ней, видел ее именно так. А сейчас перед ним стояла девушка, чуть угловатая, но полная такой тонкой девической прелести, что в Дане невольно что-то дрогнуло.
Он покраснел и чуть резче, чем хотел, высвободил руку. Сказал, внезапно охрипнув:
— Я понимаю. Я тебя понимаю... Мне тоже непременно надо делать что-то настоящее.
И, чтобы переменить разговор, чтобы как можно скорее согнать с лица Николь выражение обиды и стыда, повернулся к левому берегу, где, точно обведенные тушью, стояли черно-серые башни Консьержери.
— Ты не знаешь, в которой из башен сидела Мария-Антуанетта?
Николь все еще не подымала головы.
— Не знаю,—буркнула она.—Ты что, специализировался на нашей истории?
— Смешная ты! Ведь мой отец — преподаватель истории.
— Так ведь не ты, а твой отец, — все еще не сдавалась Николь.— А я, например, из русской истории запомнила только поход Наполеона и вашего царя Александра Первого. И то по Толстому.
Даня был рад, что она разговорилась.
— А о Петре Первом ничего не знаешь? Весь наш город, наша Полтава, полон воспоминаниями о нем. Возле Полтавы происходило знаменитое сражение шведского короля Карла Двенадцатого с нашим Петром. Ты что-нибудь об этом слышала?
— Как будто что-то читала в лицее, — пожала плечами Николь.— Сейчас уже все вылетело из головы.
Парочка на мосту сблизила головы. Юноша обхватил плечи подруги. Николь нервно дернулась.
— Пойдем. Нам уже пора.
Они медленно перешли мост, повернули на набережную Анатоля Франса, где букинисты открыли свои серые рундуки, развесили цветные открытки Парижа, которые часто покупали немцы, расставили книги в старинных кожаных переплетах. Ах, как охотно Данька порылся бы в этом книжном развале, с какой жадностью выхватил бы книгу, о которой только слышал, да и вообще как давно не читал он по-настоящему, без спешки, поджав ноги, уютно устроившись в каком-нибудь углу под мирным светом настольной лампы! Красный диван, красный диван, где ты? И существовал ли ты когда-нибудь вообще?
А Николь между тем опять выспрашивала все тем же ненатуральным, напряженным голосом:
— Ты очень любил свою Полтаву?
— Очень. Но почему «любил»? Я и сейчас ее люблю, ведь это город, где я родился.
Пауза. Очень долгая пауза. Мелькают один за другим рундуки букинистов. С некоторыми из букинистов Николь знакома. Это большей частью старики, и они приподымают обвисшие старомодные шляпы перед мадемуазель Лавинь, владелицей настоящей книжной лавки.
И вдруг:
— Послушай, ты дружил с кем-нибудь там, у себя в Полтаве?
Даня кивнул:
— Ну конечно, у меня была куча друзей. Наши школьные ребята, потом, когда я стал заниматься плаванием на стадионе, там у меня тоже завелись дружки.
Николь дернула плечом.
— Не то. Я говорю не о таких друзьях. Говорю об одном, единственном друге. О девочке. Была у тебя подруга?
Опять! Опять вопрос, который задавал Марсель. И опять, как тогда, в доме лионского нотариуса, больно защемило внутри и краска прихлынула к щекам.
— Да. Была.
Николь перевела дыхание:
— Как ее зовут? Сколько ей лет? Какая она?
Промолчать? Отделаться несколькими незначащими словами? Выдумать что-то? Нет, Даня не может этого сделать. Это было бы предательством их с Лизой дружбы, их любви... И потом, он видел лицо Николь, требовательное, нетерпеливое, голодное какое-то, и не мог ее обмануть.
И вдруг ему самому неистово, безудержно захотелось вот сейчас, сию минуту, рассказать о Лизе, о ее глазах, руках, голосе, о том заветном лете в Беликах, единственном лете их великой любви. Пускай эта парижанка никогда не видела белых мазанок и полынных степей, пускай она никогда не лежала на берегу маленькой зеленой речки Ворсклы,— она должна все это сейчас увидеть, вообразить себе, почувствовать.
Даня даже не подумал, что очень трудно объяснить Николь историю Лизы, рассказать, как и почему появилась она в доме Гайда в Полтаве. Ему было важно сейчас одно: выговориться, все-все выложить этой длинноногой французской девочке с таким ждущим и тоскующим взглядом.
И он говорил, говорил... Николь шла ссутулясь, на ее лице все сильнее проступали скулы, все глубже западали глаза. Лиза?! Так ее зовут Лиза и она ей ровесница? Умная, добрая? Конечно, и умная и добрая, если ее полюбил Дени. Ах, Дени, Дени, так вот что в нем живет! Вот о чем он постоянно думает!