Кнут
Шрифт:
— Душит тебя не смех, а истерика, — сказал Яков Дьяков. — Не рви свой платок, он тебе еще пригодится. Взгляни на себя сторонним взглядом. Подколзин, надо взять себя в руки. Ты уже час несешь ахинею.
— Еще бы! Другого я и не ждал. А в чем я не прав? Кому я нужен?
— Ну, мне хотя бы. Разве не так?
— Я нужен тебе? Да ты глумишься! Попался тебе приблудный щенок, ты его подобрал по дороге, чтобы поиграть в гуманиста.
— Щенок и гуманист не стыкуются.
— О, не хвались своим чувством слова. Ты понял, о чем я говорю. Отлично знаешь, что я — твоя прихоть.
Яков Дьяков только развел руками.
— Черт знает
— Оставь, ради бога! — крикнул Подколзин. — Ты в этом цехе — из первых лиц. Перед тобой юлят и заискивают. Вельможи считают за честь побеседовать, тем более дать тебе интервью. Ты — публицист, весом и знатен. Ты — баловень. Общества и судьбы. Тебе даже пьянство идет на пользу. Оно прибавляет тебе обаянья. Ты посмотри на свою квартиру — чисто, уютно, разит эротикой. Наверное, никто не сочтет, сколько дамья здесь перебывало. Ты — гармонический человек. У тебя даже имя и фамилия рифмуются с невероятной звучностью. А мою фамилию трудно выговорить. Толком ее никто не помнит. Даже в газете «Московский дорожник» ее ухитряются переврать.
— И Зоя Кузьминишна?
— Да! И она! — взвизгнул Подколзин. — В первую очередь. Все эти знаки пренебрежения просто ножами вонзаются в сердце. От него уже ничего не осталось. Какое-то кровавое месиво. Что угодно, но только не говори мне про цеховую солидарность. Еще одна популистская ложь! Сулили демократический дух и светлое человечное общество, в котором избранники перестанут давить таких муравьев, как я. Вранье. Все либералы — буржуи. Точно такая же номенклатура.
Яков Дьяков неспешно прошелся по комнате и взял с полки странную стройную палочку. То был коричневый стебелек, ограниченный с одной стороны причудливым резным бугорком, напоминавшим в миниатюре выгнутый нос пиратской фелуки. Остановившись перед Подколзиным, он плавно взмахнул своей деревяшкой, будто собрался продирижировать.
— В словах твоих есть кусочек истины, — сказал он задумчиво, — но, как всегда, ты и неряшлив, и неточен, и шизофренически непоследователен. В твоей всклокоченной голове по обыкновению — каша.
— Само собой! — губы Подколзина дрогнули. — Что может быть в моей голове?
— Ни ладу, ни складу, — сказал Яков Дьяков. — Следует рассуждать системно. Либеральность не отменяет ступенек, в этом ты прав, но ее основа — не столько буржуйство, сколь патрицианство. Это существенное различие. Отвергается, прежде всего, массовидность. Эгалитарность — любовь твоя, мечта твоя — это путь к вырождению.
Густая баритональная музыка, звучавшая в голосе Якова Дьякова, разительным образом отличалась от подколзинского тенорового плача. Баритон был урчащий, словно захлебывающийся, при этом динамично стремительный, заряженный какой-то утробной энергией. Он, бесспорно, подчинял собеседника.
— Что это за палочка у тебя? — спросил Подколзин с невольной робостью.
— В прежней жизни она была смычком, — охотно пояснил Яков Дьяков. — Я ее выпросил на память у даровитой виолончелистки, когда-то посещавшей мой дом. Мне она сразу пришлась по руке. Имею в виду, естественно, палочку.
— Вот оно как, — прошептал Подколзин, — были женщина, виолончель, смычок. И нет женщины, нет виолончели, нет и смычка, исторгавшего звук. А палочка без души осталась, и ты ею взмахиваешь, как жезлом.
— Да, это жезл, — согласился Дьяков. — Вашего брата-разночинца нужно осаживать время
— Я же сказал, зачем я тебе, — горько проговорил Подколзин. — Лишь для того, чтоб своим ничтожеством я оттенял наше неравенство.
— А ты хочешь равенства? — спросил Дьяков.
— А кто же не хочет?
— Все не хотят! — неожиданно резко отрезал Дьяков. — Это девиз, которым клянутся, втайне отвергая его. Маска на старте перед забегом, на финише от нее избавляются. Присяга лицемеров и троечников, страстно мечтающих преуспеть и поскорее ее нарушить. И ты еще ополчался на ложь! Не равенства жаждешь ты, а поклонения. Причем в его самой вульгарной форме. Многократно описанный вельский синдром.
— При чем тут Вельск? — закричал Подколзин. — Можешь хоть Вельск оставить в покое?
— Очень при чем, — сказал Яков Дьяков. — Все эти вельские молодцы скроены на один манер — днем кучкуются в своих подворотнях, вечером пьют бочковое пиво, а ночью им снится, что правят миром. Ты хочешь, чтоб на тебя лупились: «Смотрите, смотрите, идет Подколзин». Чтоб каждое твое слово подхватывали, как будто ты министр финансов. Чтоб редактор «Дорожника» тряс твою руку двумя руками, а Зоя Кузьминишна замирала при твоем появлении. Это и есть вельский синдром.
Черный клок, ниспадавший на бледный лоб, победно взметнулся. Бывший смычок больно уперся в грудь Подколзина, требуя правды, только правды и ничего, кроме нее. Подколзин спрятал лицо в ладонях.
— Хочу, — простонал он помимо воли. — Что тут дурного?
— А что хорошего? Внедрись в свою бессмертную душу и обнаружишь один утиль. Завистливость, суетность, воспаленность. И это еще далеко не все. В тебе, мой милый, такой коктейль — кто попробует, долго будет отхаркиваться.
— Какие вы, люди, мастера по части каиновых печатей, — с тяжелым вздохом сказал Подколзин. — Каждый у вас то жалок, то мелок. Скоры на суд и на расправу. Зато, когда рядом Сократ погибал, вы даже пальцем не шевельнули.
— Нет, каков! — возмутился Дьяков. — «Вы, люди…» А ты что за птеродактиль?
— А я другой, — всхлипнул Подколзин. — Без вашей толстой слоновой кожи. Искренний, непосредственный, честный. Что чувствую, то я и говорю.
— Сначала я тебя расколол.
— Да. Я не могу запираться. Я естествен.
— Ты нетрезв, — сказал Дьяков.
— Сам и споил меня, — крикнул Подколзин. — И вообще, не тебе упрекать.
— Нетрезв и по-девичьи непоследователен, — неумолимо продолжил Дьяков. — Не одобряешь нас, а заискиваешь. Да, гуманоиды негуманны. Так что ж ты томишься, сучишь ногами и жаришься на своей сковородке? Можно вести себя так нелепо?
— А Пушкину можно? — спросил Подколзин. — Вспомни стихи «Желание славы».
— Пушкину — можно, — сказал Яков Дьяков. — Он медный всадник на бронзовом Пегасе. Можно и бедному Сократу, помянутому тобою всуе. А ты обойдись без амбивалентности. Безумствуй, но не сходи с ума. Помни, что имя твое — Подколзин. Тогда я готов прийти на помощь.
— Готов ты… — гость печально вздохнул. — Никто не придет, и ты не придешь. Если готов, то разве на то, чтоб уничтожить и сделать посмешищем. Да, разумеется, я смешон. Все хочется найти путь к спасению или хотя бы человека, к которому можно прислониться. Глупо, невыразимо глупо. Только в метро с тобой разговаривают без экивоков. Во всех переходах начертано, что «выхода нет», а в вагонах, на дверцах: «Не прислоняться». Грубо, но честно. Не пудрят мозги.