Князь сердца моего
Шрифт:
О Господи, но наступит ли завтра?
Она невольно застонала, и, как громкое эхо, ей отозвался крик Меркурия:
– Капитан! Уводите корабль! Скорее! Ско...
Он не договорил, и Ангелину обожгла мысль, что крик его мог быть не услышан, не понят... И тут почти тотчас же невдалеке послышались торопливые шаги и голос Никиты:
– Ангелина! Где ты?!
– Молчать! – прохрипел Моршан, и ледяное дуло уткнулось в горло Ангелины. – Молчать, не то – смерть!
Меркурий рванулся... Потом резко, коротко просвистела сабля, и горячие капли обожгли руку Ангелины.
Острый, пряный запах крови вдруг ударил в ноздри, тошнота подкатила к горлу... И никогда, даже впоследствии, не могла Ангелина распознать наверняка, явью или кошмаром
Из густой тени забора выкатился какой-то круглый предмет, тускло блеснули остекленевшие глаза и оскаленные в предсмертном крике зубы, а потом – о Господи! – обезглавленный Меркурий рванулся на яркий лунный свет, воздев руки, словно взывая о помощи, сделал три неверных шага... И рухнул, успев и мертвый предупредить об опасности товарищей.
Ангелина еще успела услышать стук его тела, тяжело павшего на деревянные мостки, и этот звук слился в ее ушах с многоголосым криком ужаса... Все замелькало в глазах, шар взмыл, заслоняя собою луну... А потом земля и небо поменялись местами, и для Ангелины настала темная, беспросветная ночь беспамятства.
Часть II
ДОРОГА СТРАДАНИЙ
1
Цена ужина в сосновой роще
Минуло более месяца. На дворе стоял октябрь, и угрожающий призрак бесконечной русской зимы уже не таился за низкими серыми тучами, а сделался явью. Несколько раз выпадал снег, который уже и не таял; однообразным белым покрывалом сровняв и ухабы, и берега неширокой речонки, укрыл туши околевших лошадей, и замерзшие трупы, и проселочную дорогу, по которой медленно тянулась длинная колонна; и сторонний наблюдатель мог бы подумать, что сошел с ума или оказался на пути в чистилище, ибо путники сии напоминали призраков всех времен, народов и сословий. Рядом с шелковыми, всевозможных цветов шубами, отороченными дорогими русскими мехами, брели пехотные шинели и кавалерийские плащи. Головы путников были обмотаны платками всех цветов – оставалась лишь щелочка для глаз. Тут и там мелькала шерстяная попона с отверстием посередине для головы, ниспадавшая складками к ногам. То были кавалеристы, ибо каждый из них, теряя лошадь, сохранял попону; эти лохмотья были изорваны, грязны, прожжены. Теплая одежда стала едва ли не главным мерилом ценностей в том людском скопище, что еще недавно называлось великой и непобедимой французской армией. Теперь в этой армии не осталось ни наград, ни чинов, ни званий. Невозможно было отличить генералов и офицеров; как и солдаты, они надели на себя что под руку попалось. Их всех – командиров и рядовых – перемолола Россия.
Наполеон полагал, что занятие Москвы не замедлит привести к миру, условия которого будут продиктованы им самим. Эта мысль страшно беспокоила Кутузова: извещая императора Александра об оставлении Москвы, русский главнокомандующий особенно настаивал на том, чтобы не вступать в переговоры с врагом. И Александр доказал, что умел быть твердым, когда хотел. Он готов был удалиться даже в Сибирь, лишь бы не вступать в переговоры с Наполеоном.
Ну что же, француз утешался тем, что если не получил мира, то получил Москву! Однако этот богатый город с большими запасами продовольствия и удобными квартирами вобрал в себя вражескую армию, как губка – воду, и более месяца держал Наполеона в полном бездействии. А русской армии как воздух была нужна эта передышка.
За это время в ходе войны без каких-либо заметных событий произошел перелом – так трофей превратился в ловушку.
Вялое продвижение тех, кто составлял некогда гордость Франции, было внезапно нарушено взрывом, разметавшим по белому снегу кровавые клочья.
Толпа заметалась. Пешие кинулись врассыпную.
Молодой драгун, давно растерявший и остатки былого блеска, и все свои честолюбивые мечты, но сумевший сберечь коня, а вместе с ним – и надежду на спасение, сейчас изо всех
Оливье де ла Фонтейн (так звали молодого драгуна) уже готов был освободить себя ударом сабли от этого опасного объятия, как вдруг увидел молодого человека, одетого в лохмотья. Волочась на коленях за всадником и устремив на него свои горящие глаза, тот восклицал:
– Убейте меня, убейте меня, ради бога!
В этом аду, где каждый молил о самом ничтожном глотке жизни, такая просьба буквально вышибала из седла, а потому Оливье спешился и нагнулся к незнакомцу. Тот дышал, но был полумертв. Даже у видавшего виды Оливье подкатила к горлу тошнота, когда он узрел бок несчастного, взрезанный, будто острой косой, осколком ядра до самого позвоночника... Его страдания представлялись невообразимыми.
Внутренне содрогаясь при мысли о том, что ждало этого беднягу, Оливье вновь вскочил на коня, пробормотав:
– Я не могу помочь вам, мой храбрый товарищ, и не могу больше оставаться здесь! Простите меня.
– Но вы можете убить меня! – исторг из себя раненый не то крик, не то стон. – Единственная милость, о которой я прошу вас! Ради бога! Ради... моей матери!
Он сделал слабое движение головой, и Оливье только сейчас увидел двух женщин, с мольбой простиравших руки к нему, будто к последней надежде. Точнее говоря, простирала руки одна – немолодая, схожая с умирающим юношей тем сходством, какое бывает только у матери и сына. Ее глаза были наполнены слезами, которые неостановимо скатывались на увядшие щеки. Ее руки, протянутые к Оливье, дрожали, а губы твердили одно:
– О сударь! Сударь...
Вторая женщина сидела в снегу, понурясь, однако не плакала, словно окаменела от скорби. Из-под ее капора выбивались золотисто-рыжие пряди, и Оливье невольно подобрался в седле, когда по нему скользнули самые прекрасные синие глаза, какие ему только доводилось видеть. Впрочем, молодая женщина едва ли замечала Оливье – она устремила безучастный взор куда-то вдаль, туда, где корчился от боли придавленный деревом солдат.
Оливье, мысленно попросив прощения у Бога, выхватил один из своих пистолетов и рукоятью вперед подал его несчастному.
Немолодая женщина дико вскрикнула:
– Фабьен! О Фабьен!..
Больше она ничего не успела сказать, ибо черные глаза юноши сверкнули дикой радостью, и он пустил себе пулю в висок с проворством поистине замечательным у человека штатского, каким он, несомненно, являлся, судя по одежде.
В это мгновение ядро ударило в землю совсем рядом, и конь Оливье, сделав безумный прыжок, унес своего хозяина на изрядное расстояние от страшного места.
Оливье не хотел оборачиваться, но все-таки обернулся.
Юноша лежал навзничь, тут же простерлась его мать. Оба были присыпаны снегом и вывороченной землей. А молодая женщина все так же сидела в сугробе, безучастно глядя вдаль, в заснеженный российский простор, в котором теряется все: и города, и люди, и русские, и французы, и смерть, и жизнь...
И тут веер нового взрыва закрыл от Оливье эту картину.
Маман отчаянно рыдала, уткнувшись в мертвое тело, а Анжель по-прежнему смотрела вдаль. Боже мой, вот и нет Фабьена... А как же его любовь, которая, как он клялся, будет жить вечно? Умом она понимала, что вечно должна быть благодарна мужу и его маман, спасшим ее от толпы разъяренных русских; и вообще Фабьен был хороший, добрый человек, но Анжель знала, что для любви-власти он оказался слаб, эта любовь превратила его в тирана, который пытался утвердить над Анжель свою волю – словами, постелью, даже побоями. Он пускал в ход руки без раздумий – с молчаливого благословения маман, чьи черные глаза сияли еще ярче, когда она видела страдания Анжель от его пощечин.