Княжич. Соправитель. Великий князь Московский
Шрифт:
Зашумели все кругом, начались опять разговоры, намечать стали подробно и ратных людей, и припасы, и коней, и кого к чему приставить, и брать ли подводы, или ехать с вьюками только.
– Скорей бы, скорей ехать, Иванушка, – шептал Юрий брату на ухо, – а то настигнет опять нас Шемяка, как тогда в монастыре.
Опять загудел густой голос князя Ивана Ивановича:
– Завтра с благословения Божия, после утрени, без подвод, со всеми конниками в Муром пойдем. Поведет нас Микула Степаныч по Колошке вниз до Клязьмы-реки, мимо города Володимера, а там Судогдой до самого верха, а волоком до Ушны, а по Ушне вниз
Тут стали другие указывать иные пути и дороги, но князь Иван Иванович прекратил разговор.
– В пути Микула Степаныч сам прикажет, где лучше ехать. На поле воевода хозяин. Сей же часец в дорогу снаряжаться надобно, – сказал он и, обратясь к своему дворецкому, закончил: – Гребты тобе, старик, много сегодня будет с нашими сборами…
Глава 11
Предел скорби
В ночь на первый день Масленицы, февраля четырнадцатого, привезли в Москву великого князя Василия. Посадили его в нежилую подклеть при хоромах Шемякиных, а сам князь Димитрий Шемяка в те поры стоял на дворе Поповкине.
Было в подклети той одно лишь окошечко малое, у самого почти потолка – без рамы и задвижки, совсем открытое. В железы закованный, лежал князь недвижимо на лавке и даже пищи не брал. Тоска его давила, словно домовой насел на него, во всю грудь упираясь коленами. Не спал Василий Васильевич, и горше ему было, чем в полоне татарском у сыновей Улу-Махметовых.
Глядел неотрывно он в потемневшее перед рассветом небо, будто в окошечко малое оно вместо слюды вставлено. Видел князь семизвездный ковш, а рукоятка ковша уже круто к земле повернулась – так только под утро бывает. Невольно обо всем этом думается, а перед глазами в то же время, как сны, видения проходят. От самого детства до последнего нынешнего дня все прошло через память, а сердце слезами незримыми набухло, стало тяжести непомерной.
– Зла беда лютая, – шепчет Василий Васильевич, – вскую Ты оставил мя, Господи?
Плакать, как у гроба Сергия, он больше не мог, и вздохнуть от боли душевной нет сил. Вот встали пред ним, как живые, и княгиня его, и мать, и Иван с Юрием. Захлебнулся от тоски он, совсем как в предсмертный час, и простонал:
– Боже милостивый, упаси их…
Два дня и две ночи в муках провел Василий Васильевич, не зная, что его ждет. Еще большие муки терпел он от обидных речей Никиты Константиновича, злого недруга, переметчика окаянного.
На третий день, в среду, пришел к нему в подклеть сам князь Димитрий Юрьевич Шемяка с боярами своими, со слугами и холопами. Сзади же, за боярами хоронясь, был и князь можайский Иван Андреевич. Да и Шемяка не прямо глядел, а только исподтишка на Василия Васильевича взглядывал. Гремя цепями, встал с лавки великий князь, впился глазами в Шемяку, пронизал насквозь. Потемнело лицо у Димитрия Юрьевича, пятна пошли по нему, а глаза его всё книзу смотрят, только ресницы дрожат, словно хотят, да не могут подняться. Вдруг взгляды их сами встретились, и побледнели оба князя, как мел. Сжал кулаки Василий Васильевич, а у Шемяки, как у коня, ноздри раздулись…
– Вор, вор ты предо мной! – закричал Василий Васильевич. – Проклят от Бога, Иуда! Крест целовал лобзаньем Иудиным. Не примет тя Москва, не примет!
Смутился Шемяка, чуя всю неправду свою,
– Не яз, а ты – Иуда! – взвизгнул он в бешенстве. – Пошто татар привел на Русскую землю?! Города с волостями отдал в кормленье поганым? Татар любишь, а христиан томишь без милости! Совсем отатарился и речь татарскую боле русской любишь!
– Ложь слово твое, окаянный! – вскричал снова Василий Васильевич. – Что есть зла сего злее, как в обете крест целовати и целованье преступати! Оба вы с можайским лживо пред Богом ходите. Волци в одеждах овчих!..
Ворвался в подклеть Никита Константинович, боярин Шемякин, а за ним слуги с горящей жаровней, а в ней – прут железный.
– Злодей! – распаляясь и топая ногами, неистово вопил Шемяка. – Ты брата моего ослепил, Василья Юрьича!
Зашумели, закричали кругом холопы, сбили с ног великого князя, вцепились в него, как борзые, растянув на полу. Понял все Василий Васильевич, обмер, да не успел и мыслей собрать, как жаром пахнуло в лицо ему – и вдруг зашипел глаз его. Пронзительный крик оглушил всех в подклети, а Василий Васильевич сразу сомлел, словно умер, и не чуял уж, как и другой его глаз с шипеньем вытек…
В Москве Софья Витовтовна вместе с Марьей Ярославной стояла все еще на дворе зятя своего, князя Юрия Патрикеевича. Сам же князь Юрий, воевода московский, схвачен был Шемякой и заслан куда-то вместе с княгиней его Марьей Васильевной.
Была на дворе стража Шемякина с приставами, но княгинь держали в уважении, хотя разграбил у них Шемяка всю казну и именье. Занимали обе княгини лишь малые хоромы Софьи Витовтовны, а слуг имели тех только, что у старой государыни были, да еще был при них Константин Иванович с семейством и слугами, теснился он внизу хором, в жилых подклетях. Тесно всем было, да в тесноте – не в обиде, все ж на людях своих и сердце не так болело. Вести всякие приходили со всех сторон через верных слуг, не умирала в душе надежда.
Мамка Ульяна да Дуняха, ранее девка, а ныне женка Ростопчи законная, за Марьей Ярославной ходили, как за малым ребенком. Глаза все княгиня проплакала о муже и детях своих, а кроме того, тяжела была уж четвертый месяц. Днем княгини держались мужественно, а по ночам в опочивальне Софьи Витовтовны обе пред кивотом уж без слез и рыданий, а только со стонами, на полу лежа, взывали они в тоске к Богу, ища утешения.
Утром Марья Ярославна, когда Дуняха убирала ей волосы, сидела на стольце резном, неподвижно, с опухшими веками, и словно ничего не видела своими большими глазами.
– Свет мой, государыня, – тихо говорила ей Дуняха, надевая волосник, – пожалей собя, княгинюшка, для ради младенца. Обе с тобой мы брюхаты.
Дуняха вдруг застыдилась, а толстые губы ее расплылись в блаженную улыбку.
– Седни, – зашептала она виновато, – впервой седни, государыня, шевельнулся во мне он. Ручками, ножками толкат… А в тобе, государыня?..
Марья Ярославна печально улыбнулась и тихо промолвила:
– Рано моему-то, Дуняха. Четвертый месяц еще токмо. – Блеснули у нее темные глаза, и скупые слезинки повисли на ресницах. Помолчала она и, сцепив судорожно пальцы, простонала: – Государя-то, баишь ты, сюда привезли в заточенье. А детки где? Иванушка, Юрьюшка, милые! Ох, тошно, Дуняха, сердцу моему…