Княжич. Соправитель. Великий князь Московский
Шрифт:
– Истинно, государыня! Ни один полк от князя Димитрия, слышно, не послан, а царевич Бердедат, чаю, не поспеет к Суздалю на помочь – отстали вельми от нашего князя. Токмо еще от града Юрьева отошел царевич-то…
Священник замолчал, опустив голову. Долго молчали все за столом, в печали продолжая свою трапезу. Взглянув на мать, увидел Иван, что склонилась она над своим кубком с березовицей, а из глаз у нее бегут двумя дорожками слезы по щекам, размывая румяна и белила.
Сердце княжича сжалось, и, боясь заплакать, он торопливо стал обгрызать поданное ему Ульянушкой стегнушко жареного гуся. Отирая жирные руки и губы столовым полотенцем, он торопливо утирал незаметно
– А ну-ка, Иванушка, скажи, какое ныне лето?
Княжич, пересиливая себя, чуть помолчал и голосом спокойным, но с едва заметной дрожью, ответил ясно и раздельно, как будто отвечал своему наставнику:
– Шесть тыщ девятьсот пятьдесят третье лето от сотворения мира… [9]
Старая княгиня гордо улыбнулась, увидев изумление на лице отца Александра, и добавила:
– Знай, любимик мой, что худа всегда ждут в высокосныя леты, а прошлое лето было высокосное, а и тогда худого нам не было…
9
1445 год.
– Ничего худого по воле Божией и ныне не будет, – добавил Александр, поняв, что старая княгиня хочет утешить и сноху и внука.
– Марьюшка, – продолжала Софья Витовтовна, – враги-то наши того не ведают, что они – токмо краешки, а середка-то всему – Москва, все под Москву само придет. Всех их Москва съест, а без Москвы и Руси не стоять. Вот и моего сыночка скороверного сама Москва, Божией милостью, с десяти годочков бережет…
– Да и советы твои берегут, государыня, – добавил отец Александр. – Из детства ты его государствованию вразумляла…
Иван не слушал дальше, затосковав опять по отцу. Так вот и стоит он перед ним в золотых доспехах, каким он уезжал на рать, а глаза у него веселые-веселые – смеются…
Когда же подали изюм, редьку, варенную на меду, рожки, финики, сушеную смокву, обед пришел к концу. Маленький Юрий устал, захотел спать, не ел даже лакомства, зевал и потягивался.
– Ульянушка, – сказала Марья Ярославна, – уложи-ка его спать.
Мамка Ульяна засуетилась около Юрия, взяла его на руки и понесла в спальню княжичей, нараспев приговаривая:
– Потягота на Федота, а с Федота на Якова, а с Якова на всякого…
Вышел вслед за Ульяной из-за стола и княжич Иван, захватив кусок сухой смоквы. Сам он уж больше не хотел сладкого, но брал смокву для друга своего Данилки, сына дворецкого Константина Ивановича.
Отстав от Ульянушки, Иван задумчиво и медленно, а не скачками, как всегда, сошел во двор по широкой лестнице с резными решетками по бокам. Он только сегодня за трапезой вполне осмыслил всю беду, которая может постигнуть отца, бабку, мать и его самого с Юрием. Улу-Махмет казался ему теперь страшным, вроде Змея Горыныча, о котором ему с Юрием Ульянушка сказывала, и досадно было за отца, что он не умеет делать так, как следовало, как бы Добрыня Никитич сделал или, еще лучше, как сам Илья Муромец…
Зажимая в кулаке кусок сушеной смоквы, он обошел княжие хоромы и направился к черному крыльцу бабкиных хором, к жилым подклетям, где всегда его поджидал Данилка. После обеда им было самое свободное время, когда все ложились отдыхать, а они вдвоем, без нянек и мамок, бродили по всему княжому двору, где хотели, только за ворота не смели выйти.
Но на этот раз в бабкиных подклетях Данилки не оказалось, а сидели за столом у самой переборки у солныша, у бабьего стряпного угла,
Свой он, ключник-то, из капустинских.
– А, княжич! – весело крикнул тот самый старик, что утром бранился с дворецким. – Милости просим, здравствуй, голубок! Садись с нами за стол, чем богати, тем и ради. А я, вишь, ежели на дворе, то на солнышке, а ежели в избе, то поближе к солнышку! Садись к нам, соколик.
Иван перекрестился на образ в красном углу, поздоровался и присел на скамью возле Дуняхи.
– Вот я тобе и скажу, – продолжал Дуняхин отец, – дворянин-то утресь кричал, что я-де, староста из села Капустина, опять поруху учинил государеву делу! А тивун-то [10] капустинской где?! Ты все, Дуняха, молодой княгине обскажи. Тивун-то все на меня, а мужиков нет, парубков нет – нет мне ни от кого помочи.
10
Тивун, тиун – управитель княжой (дворцовой) волостью, сельский староста и судья.
Он замолчал, выливая в деревянную чарку Илейки остатки водки.
– Будя, Кузьмич, а то шумен стану, – улыбаясь, отнекивался Илейка, а сам тянул к себе чарку.
– Пей, Петрович, за здравие нашего князя, – продолжал, пьянея уже, Кузьмич, – а я еще медку пососу. Эх, хорош едреной, крепкой медок, не хуже водки. Эко ста дело-то! А тивун-то у нас – не дай боже! Такой нечунай [11] – никакой от него ни ласки, ни помочи не жди…
– Сие, как татары говорят, «ни сана, ни мана», [12] – промолвил Илейка, ставя на стол пустую чарку. – Есть такие. Ни сиротам, ни князю от их добра нет. Ну, да как Бог. Небось, Кузьмич, правда сама себя очистит. Правды и Мамай не съел…
11
Нечунай – неучтивен, грубый.
12
«Ни тебе, ни себе!»
Илейка замолчал, опустив захмелевшую голову, но тотчас же встрепенулся и заговорил горестно:
– Отец еще мне при смерти приказывал: держись Москвы, как вошь кожуха. В тепле и в сыче будешь, и татарин тебя не тронет! Ан Улу-Махмет Москву один раз ограбил, теперь опять идет.
– Князи виновати, – мрачно выговорил Кузьмич. – Сказано: за княжое согрешение Бог всю землю казнит! Князи-то наши волками грызутся, ладу у них нет, а без ладов и кадки не соберешь.
– Как подумаешь умом – и головушка кругом, – поддержал Илейка. – Поганым же того и надобно – прут на Москву, убивают, грабят, христианство в полон берут.
Кузьмич оперся на руки и залился пьяной слезой.
– Не горюй, братаня! – тронул его за плечо Илейка. – Не тужи, голова. Давай песни играть.
– Эх, ты! Какие мне песни! – всхлипнул староста и, ложась головой на стол, добавил: – Двое сынов у меня под Суждалем-то…
Густой храп показал Дуняхе, что отец наугощался досыта. Осторожно уложила она его на лавке и побежала в хоромы к Марье Ярославне.
Княжич, досадуя на Данилку, что до сих пор не приходит, смотрел на дремавшего Илейку. Опять ему обидно и тяжело от всего, что услышал, хоть плачь, да про часы вдруг вспомнил, дернул за рукав Илейку: