Коала
Шрифт:
А дело было в том, что ей запретили посещать танцевальные курсы, повод в сущности ничтожный, как подчеркивают все те же добросовестные доктора, однако у девушки он вызвал глубокую, не соответствующую поводу душевную депрессию. Так же, как и не исполнившееся желание стать учительницей, в чем ей опять-таки отказали родители ввиду того, что у нее слабые нервы. Впрочем, каковы бы ни были причины самоубийства, одно можно утверждать с уверенностью: прежде, чем повернуть газовый кран, девочка мечтала о прощальном отцовском объятии. Ибо в своей второй записке, — в отличие от первой, выведенной чернилами, эта была наспех начеркана карандашом, — говорится следующее: «О, дорогой папочка, если бы можно было сейчас тебя обнять, хоть слово шепнуть тебе на ушко».
Каменея от ужаса над этими пожелтевшими страницами, я даже как-то не сразу вспомнил, что передо мной выборка текстов. Проще говоря, прилежные эскулапы документировали только те случаи, которые казались им либо типичными, либо особо примечательными. Все прочие, то бишь огромное большинство всех заурядных, ничем не выдающихся самоубийств они отбросили — не говоря уж о численно неизвестном, но тоже наверняка многолюдном братстве тех, чей добровольный уход из жизни вообще остался никем не замечен. Сама
Я наконец-то нашел понятие для обозначения чувства, которое не отпускало меня со дня смерти брата, — я назвал это чувство одиночеством. И уже вскоре обнаруживал его повсюду, не только в судьбе брата, — во всякой судьбе, в моей собственной, в судьбах всех, в ком я принимал участие, за чьей жизнью следил. Я видел: одиночество оказывалось взысканной ценой, расплатой, видел, как оно растет, усугубляется в судьбах моих друзей. Я распознал в нем недуг моего времени, первопричину тех горестей, которые, скорей всего, носит в себе каждый, чье сердце открыто для страданий. Под конец, чувствовал я, каждый остается один, а конец — он приходит каждый день, сплошь и рядом.
Тогда я начал подбивать бухгалтерский баланс собственной жизни. Прикинул, сколько лет мне еще осталось. И принялся за подсчеты. Каков приход за истекший период и на какие поступления еще можно рассчитывать. И сам удивился, до чего легко даются мне эти вычисления. Я был отнюдь не первый и не единственный, кто взялся за подобные прикидки. Оказалось, не только у меня — у многих современников прекрасно развиты бухгалтерские способности. Единственный жизненно необходимый навык, как выяснилось, — это навык точного расчета рисков и предполагаемых инвестиционных выгод. Во что обойдется вложение и каких дивидендов от него можно ожидать. Сколько что стоит и какие сулит проценты. Нехитрых правил этой математики, оказывается, вполне достаточно, чтобы строить по ним жизнь.
И я спрашивал себя: неужто я уже заразился недугом брата, неужто посланная его самоубийством весть уже перекинулась на мое мышление? Если я вижу кругом одно одиночество, может, у меня что-то с глазами? Или, наоборот, я просто впервые в жизни посмотрел на мир честным взглядом? А прежде вида правды не выносил? Или я сам заболел, и одиночество, выпавшее на долю брата, теперь омрачает мои помыслы? Как понять, в чем тут дело? Ведь я всего-навсего пленник собственного опыта, — и притом человек, раненный деянием другого, раненный насилием, которое я теперь вдруг стал видеть повсюду. Что в великом, что в малом, я видел теперь в насилии единственный принцип существования, лишь оно, насилие, творило созидание и разрушение, громоздя одно на другое в этой неистовой борьбе всех против всех. Когда все слабое обречено на погибель. И никакого другого принципа нет, хотя находились чудаки, утверждающие обратное. Но то были идиоты либо просто бедолаги, которым нечего терять. Все прочие, кто в своем уме, кто не свихнулся, живут во всеоружии, дабы как можно дольше не подвергнуться уничтожению.
Должно быть, это случилось в то время, когда я начал ненавидеть брата — ненавидеть за его вечную обидчивость, доходившую, казалось, до абсурда. Я-то пытался жить как надо, носился белкой в колесе, не зная, как поспеть за всеми своими обязательствами. Я бы и его мог к делу пристроить. Мне очень бы даже пригодилась еще одна рабочая сила. Правда, сколько я знаю, компьютера у него никогда не было, электронного адреса, судя по всему, тоже, но он мог бы ходить для нас за покупками или, не знаю, присматривать за детьми. Даже если бы он просто у нас поселился, пусть хоть у меня под письменным столом или в закутке под лестницей, я бы его кормил, одевал, — все равно от его жизни мне был бы какой-то прок, и жилось бы ему у меня совсем неплохо. Но он свою рабочую силу ни на что не тратил, просто бессмысленно забросил втуне. Быть может, его жизнь, это убогое, тупое прозябание в глухом захолустье, и не заслуживала ничего иного, кроме как быть выброшенной на помойку, словно заплесневевшие объедки. Он никогда и ничем не рискнул, если не считать парника с коноплей, который он разбил на чердаке, да и то настолько бездарно, что в один прекрасный день залил соседей и уже через пару часов к нему нагрянула полиция. Пока другие вкалывали в поте лица, тяжким трудом добывая хлеб насущный, он выбирал дорожки полегче, а на последних метрах жизненного пути в свою жалкую ванну еще и утешения у Христа надумал искать, посещая собрания общины пятидесятников, этих скудоумных тупиц, суливших исцеление всем и каждому от всего и вся — хоть от глазных болезней, хоть от цирроза печени, хоть от гомосексуализма, — но даже в его случае, от завзятой неудачливости, ничем не сумевших ему помочь. Никогда, нигде и ни в чем он не добился ничего путного, да еще гордился этим, тешил свое непомерное самомнение, считая себя чем-то особенным. И все ему было не так, мне никогда не удавалось хоть чем-то ему угодить, удовлетворить его вздорным запросам. Мня свой вкус безупречным, он был неколебимо уверен, что всегда и всюду выбирает только самое лучшее, и выглядел в этом дешевом снобизме просто смешно, ибо не мог позволить себе даже второсортные, даже третьеразрядные вещи. Со своей коллекцией комиксов носился, будто это не грошовые тетрадки из привокзального киоска, а бесценные инкунабулы, читал только за столом, не позволял перегибать переплеты, чтобы не дай бог клееные страницы не вываливались. Именно эту коллекцию, словно в насмешку, он мне и завещал, тяжеленный черный ларь, битком набитый дурацкими рисованными брошюрками, в лучшем случае просто непритязательного вкуса. Дети, разумеется, на нее набросились, и я поначалу еще пытался, в память о брате, призывать их к аккуратности. Всякий раз, когда они недостаточно бережно листали страницы, я вздрагивал, видя перед собой его возмущенные глаза, гневную складку губ. Вот это и оказалось его наследство — фиглярское благоговение перед макулатурой. Он и теперь, после смерти, не прекращал вставлять мне палки в колеса, парализуя меня аурой своего деяния, вторгаясь ужасом самоубийства в мои будни с такой бесцеремонностью, какую я ни за что не потерпел бы от него при жизни.
Когда надо было бороться, принимать вызов, он
Какое-то время спустя я понял, что это совсем не первые мои угрызения совести, что я всегда почему-то был перед ним виноват. Я прочесывал воспоминания в поисках минуты, когда бы чувствовал себя легко и непринужденно в его присутствии. И не припомнил ни одной. Все всегда было не так. Что бы я ни придумал, на какие бы ухищрения и расходы ни пускался — все было напрасно. Я стыдился собственных успехов. Они оказывались только свидетельством моего рвения, моего тщеславия. А тщеславие выдавало мою алчность, и я старался эту алчность от него скрыть, ибо чувствовал: он-то свои заветные желания никогда исполнить не сможет. Но он вообще не желал работать, стараться, никогда не стремился ни к какой цели. Брал то, что само падало в руки. Но падало-то мало, вот я и считал его бедным-несчастным. Он отличался от других. Не искал выгодных вложений. Не приберегал ничего на черный день. Усердие было ему неведомо, он не работал, просто прозябал, бил баклуши, переводил время. Не то чтобы он такую смерть заслужил — но она стала логическим следствием всего его образа жизни.
Итак, вину я распределил. Мысли мои успокоились. Однако уже вскоре я усомнился в суровости своего вердикта, подошел к шкатулке воспоминаний и раскрыл ее снова.
Самоубийство само за себя говорит, глашатаи ему не нужны. Разговоры, в которые он меня втягивал, чурались голоса и слов, они падали куда-то в глубь скорбящей души, сплетаясь там в одну-единственную, непрерывную речь без начала и конца. Речь эта, кружа, хоть и жаждала упокоиться в тишине, вырастала отовсюду, расцветая пышным цветом в каждом неизреченном слове, в каждой мысли, вопрошавшей о мотивах учиненного им насилия и утыкавшейся в беззвучную пустоту, куда не проникает даже отдаленное эхо ответа. Всплывали только немые картины, снова и снова вид мертвого брата в ванне, словно Марат после визита Шарлотты Корде. Он теперь все время был мертвый, всякая мысль о нем замирала и коченела, словно он и не жил никогда, словно всякий миг его жизни был лишь подготовкой, еще одним шагом на пути в эту ванну злосчастную. И я спрашивал себя: когда же он вступил на этот путь, в конце которого оказалась ванна? Неужели всякий смех, каждая секунда радости уже были отравлены — как, к примеру, вот в эти, запечатленные на снимке послеполуденные часы, несколько недель спустя после рождения сынишки, нашего первенца? Я смотрел на фотографию, мой брат в плетеном кресле с младенцем на руках, он смеется — может, он уже только прикидывается, а на самом деле уже свернул на роковую дорожку? Но даже если поверить в правдивость снимка, в неподдельность этого смеха, легче от этого не становится. Ибо это означало, что решение он принял потом, после, и что визит к нам никак на его решение не повлиял — это в лучшем случае. А в худшем получалось, что сам визит стал еще одним доводом не в пользу жизни. И косвенные улики на сей счет имелись. Моя просьба помыть руки перед тем, как подойти к колыбели, несомненно, его оскорбила. Он наверняка решил, что я считаю его грязным, вижу в нем источник опасности для малыша, хотя мне ли было не знать, сколь скрупулезно соблюдает он личную гигиену. Надо было сказать ему, что мы требуем этого от каждого гостя, что я понимаю, насколько чрезмерны подобные предосторожности, но я вступил в новый жизненный этап, и забота о ребенке для меня на первом месте. Мне, однако, было не до таких тонкостей, не до ранимости его души, если это хоть как-то угрожало здоровью сына. Мог ли я подумать, что, возможно, замечанием своим подталкиваю брата в сторону ванны? А саркастические разглагольствования насчет всеобщей обывательской тупости, которые я позволил себе после, во время нашей совместной прогулки — вдруг он принял их за чистую монету и на свой счет? Я-то всего лишь хотел преуменьшить в его глазах привлекательность нашего города, лишь бы он не подумал, будто я возомнил о себе бог весть что, раз обосновался, что называется, в мегаполисе. Лишь бы он мне не завидовал — вот я и честил недостатки здешнего житья-бытья, толкучку, хамство, необязательность уговоров и отношений, — но, быть может, этими своими инвективами только подбросил ему доказательств, что люди вообще злы, а жить не очень-то и стоит?
Всякое воспоминание требовало перепроверки.
И всякое слово.
В строгом смысле он даже не вполне был мне братом.
Точное обозначение такого родства — «единоутробный брат».
Мы были братьями по матери, не по отцу, но не чувствовали никакой половинчатости нашего братства. Напротив, старались подчеркнуть полноценность. Но не оттого, что взаправду ощущали голос крови, сколько ни пытались себе это внушить. Истинный характер нашего родства раскрывает одна история, которую мало кому можно рассказать — от стыда, от боли, от того и другого вместе.