Кочующая роза
Шрифт:
Малахов лег и закрыл глаза, слушая колебания и гулы, погружаясь в бред, в забытье.
Ему чудилось, что запускают ввысь самолет той, оставленной им конструкции. И в кабине вместо пилотов у приборных досок — его мать и старый профессор. И машина со свистом идет в облака, описывая вираж, и он, Малахов, знает, что допущен просчет в конструкции, в том самом узле, над которым работал он, и сейчас разорвутся заклепки, и машина бесформенной грудой рухнет ему на голову.
Он проснулся в тоске. Лампа мерцала. Он почувствовал: что-то переменилось в нем
Так в детстве он просыпался после болезни. Лампа была укутана чем-то красным, впитавшим в себя весь ужас недавнего бреда. Рядом лицо матери, настороженное, робкое. А в его детском теле было освобождение и легкость, ощущение совершившихся перемен.
Малахов раскрыл широко глаза. Боялся спугнуть эту драгоценную легкость. Потом поднялся и, полный предчувствий, полез по трапу. Открыл железный холодный люк на скрипнувших петлях. И его будто окатило льдистым блеском, будто упало на него сверху невесомое, чистое, черно-серебряное зеркало, разбилось о лицо, осыпаясь несметными мерцающими осколками, — ослепительное звездное небо блистало над его головой, чуть туманное у горизонта.
Он оглядел с восторгом эти звезды и узоры, словно темное, огромное, напоенное светом тело, чувствуя его душу и жизнь, обращенность к нему, Малахову.
Ликуя, он сбросил куртку, рубаху, башмаки. Остался босой на ледяной мокрой палубе. Поворачивался, подставляя звездам грудь и спину. И небо переносило на них свой блистательный свет и свои узоры, разливаясь в нем жаром и свежестью. Тело становилось легким и звонким. И опять была радость и готовность жить среди вод и туманов, укутаться в их серебристые простыни.
Глаза Малахова оделись прозрачной слезной пленкой. Сквозь нее небо казалось необъятным лакированным черным подносом, уставленным розовыми и голубыми сервизами. Судно качалось, и небо качалось, надетые на единую блестящую ось. Ему вдруг представилась вся огромность ночных пространств, далеких земель, континентов. Там, за млечной чертой горизонта, они посылали в море мятущиеся птичьи косяки, сталкивали их над его головой. И, слушая высокие тихие посвисты, веровал, что был здесь, на этой земле и воде, всегда и никуда не уйдет вовек.
Это с ним случалось не раз. И тогда, в вертолете, летящем на заре над тайгой. Внизу, красные и густые, кудрявились сосны. Вспыхивали озера. В просеке, мерцая тонкой струной, тянулся нефтепровод. И машина в гуле винтов шла по этой струне, пока не открылись бетонные вулканы градирен с розовым пышным паром, город блеснул белоснежно, и Амур в бескрайнем разливе, с облаками, зарей, островами, со слюдяными следами проходящих по нему кораблей принял их вертолет, и Малахову казалось, что это у него за спиной кружится легкий винт, и он, раскрыв руки, парит над прекрасной землей.
Это было не раз. И тогда, когда сломался их трактор и он с автогеном ползал около него… Малахов вдруг
Эти высшие мгновения прозрения и доброты наступали внезапно, как дар. Наполняли его отвагой, любовью, знанием о себе и о людях. Были тем, за чем он сюда явился что добывал для себя из этой дальневосточной, охваченной работой земли.
И теперь оно повторилось.
Судно чуть слышно гудело от ударов звезд. Мокрый флаг был весь в звездах. Палуба круглилась, отсвечивала. Малахов тянулся за мачту, за темное ее перекрестье, где вспыхивали и гасли миры. Подымался на цыпочки, стремясь оторваться. Но телесность его не пускала. И он уносился туда глазами, мыслями.
Он легко побежал вдоль борта. Ему попалась рыба на железной тарелке, вся голубая, литая. Он поднял ее, и она была словно маленькая планета, охваченная кольцом. Кинул ее за борт, а казалось, что унеслась в небеса.
Малахов оделся. Горячий и обожженный, чувствуя, как пламенеет под одеждой тело, спустился в кубрик.
Моряки по-прежнему спали. Но казались преображенными, словно острый сочный свет звезд проникал и сюда, сквозь ржавую обшивку. Санька вытянул тонкую, с острой ладонью руку. Стремился вперед. От него расходились теплые волны жизни. Малахов наклонился над его вздрагивающими, округлыми веками. Под ними, во влажной тьме, таилась Санькина жизнь, неведомая, полная надежд и возможностей. И, стоя над ним, Малахов теперь верил и знал: неизбежно, в одну из секунд, в женских ли объятиях, или в сверхнапряжении работы, или в малиновом пламени взрыва откроется этому юноше беспощадно прекрасная истина о себе и о жизни.
Калява дышал темной горой, сложив у горла костистые руки. Он был худ и огромен. Болезнь точила его и мучила. Малахов испытывал к нему острую жалость, желание приласкать, успокоить. Чтобы ушли опасения и страхи. Чтобы темные угрюмые глазищи его остановились на чем-нибудь любимом и тихом. Чтобы глянула на него из-за этих волн и сахалинских хребтов иная природа — сочностью зеленых хлебов, мягкими облаками и смолистостью леса.
Он не знал, чем помочь Каляве. Копил в себе все самое светлое и святое. Серебряную, седую материнскую голову, детскую память о ее воркованиях и сказках. И лицо своей милой, кроткое, ясное, озаренное блеском, снегов.
Он заглянул в капитанскую, жарко натопленную каюту. Приемник тихо играл. Капитан во сне заворочался, вздыхая, повторил чье-то имя, застонал… Малахов подбежал, потряс его за плечо. Тот умолк и проснулся. Открыл глаза, полные тяжелого, улетавшего сна, заморгал благодарно и снова уснул. Зачмокал, как ребенок, губами.
Малахов смотрел в его большое обветренное лицо. Желал, чтоб покинули его невеселые думы и вернулось прежнее доверие и покой, чтоб приснилась ему жена и как они идут с ней по сверкающей отмели…