Кочующая роза
Шрифт:
— А я вчера прошел к высоковольтной линии, — сказал Потехин. — Делал ландшафтные съемки и зашел в тот район. Они, как опоры ставили, пустили бульдозеры, и всю корневую систему, весь тончайший дерн срезали. Поплыли пески! Там огромные барханы надуло, еще с ними намаются у железной дороги, еще будут их останавливать! Экологи им говорили: «Вы, прежде чем строить, нас спросите! Мы вам — рекомендации!» А они дуют по-своему! Нет, пропагандировать надо со школы, с колыбели! Преподавать экологию, географию, природоведение по совершенно иным схемам! И не переступать закона: «Товарищи техники, берегите окружающую нас среду!»
— Как же,
— Ну это ты слишком! Это другая крайность! — сказал Каримов. — Любовь к природе не должна порождать ненависть к людям.
— Да что же это такое! — огорченно воскликнула Вера. — Опять все сначала. Я же просила, не надо! Мой праздник, отдохнем, повеселимся… А ты завел! После твоих разговоров ночи не спишь, пальцем пошевельнуть не смеешь. Мясо и то есть не можешь.
— Правильно, правильно! — веселясь и страдая, говорил Овчаров. — Невозможно есть мясо, если считаешь себя моральным человеком. Мы же чувствуем, чувствуем, что в высшем смысле убивать невозможно. Но не можем не убивать, ибо надо ведь что-то жрать!
— Дичь, дичь! — горячился Каримов. — Человек не может быть пассивен в природе, он потребляет ее, а производит культуру. Он звено, воспроизводящее природу в культуру. Просто надо рационализировать этот процесс. И уже началось, в огромном масштабе! Уже возникает единый организм: человек — природа. И плакать тут нечего. С девственной природой покончено, это ясно. Но не с природой вообще. Намечается единство природы и цивилизации, захватывающее!
— Ах боже мой! — огорченно поддержала Каримова Вера. — Но почему, Овчаров, ты думаешь так холодно и не по-человечески? Ведь есть обычный земной человек! Семья, любовь, наивное, может быть, но стремление к совершенству! Есть человеческая доброта, благородство. Почему уходишь от этого? Ты мучишь себя и других своими кошмарами. Ты и Валентину свою всю иссушил, всю выпил, измучил, — вот и ушла от тебя! Почему не женат? Почему детей не родишь? Возник бы новый взгляд, новый критерий! Мы ищем решения, а ты… ты проклинаешь.
— Я не женился, ты знаешь, уже говорил: «Чтоб не плодить себе подобных», — сказал Овчаров. — Либо они будут подобно мне страдать, либо превратятся в счастливеньких, ничего не чувствующих мучителей. Не хочу ни того, ни другого!
— Это бесчеловечно! — чуть не плача, всплескивала Вера руками. — Это жестоко, жестоко! И ты мне это говоришь в такой день, мне, мне! Знаешь, что у нас будет ребенок! Я просила тебя, умоляла! Ну хоть сегодня не надо! А ты все равно!.. Ты наваливаешься, как гора! Ты все человечество готов истребить. Таких, как ты, раньше изгоняли из городов. Древние греки таких изгоняли.
— Правда, — подымаясь в рост своим огромным, костистым телом, почти касаясь потолка лысым черепом, хохоча белозубо в черной растрепанной бороде, сказал Овчаров. — Не только изгоняли, но и
— Перестань! — крикнула Вера. — Перестань, я не могу. Я уши заткну! Или ты, или я!
Все замолчали. Стало тихо. Карта Каракумов желтела на стене безбрежным пожарищем. Краснело в бутылке вино. Овчаров весь сник и сгорбился. Забормотал:
— Это так, это так… Я несносен… Я лучше пойду… Уж вы без меня… Извините.
Его никто не удерживал. Он пошел, наклонив бородатую плешивую голову.
Некоторое время все молчали. Только Вера пришептывала:
— Ужасно! Как все ужасно!
Людмила наклонилась ко мне.
— Передай мне гитару.
Я передал ей тихо звякнувшую гитару. И она сидела, настраивала…
Прошел ашхабадский поезд, одарил нас одиноким гудком. Она запела «Элегию» Дельвига, и все стало отлетать, иной звук и свет начали появляться во всем. И я поразился тому, как много у мира центров, цветов и названий: лишь слабый поворот головы, звон струны, милое, поющее, дорогое лицо… и все уже движется по иному пути, вокруг иного центра.
После песни все оживились. Разлили вино по стаканам. Вспоминали Москву, смеялись. Всем было хорошо в близости, в единении. И никто не хотел вспоминать, что где-то в темноте ходит черный, страдающий Овчаров. Смотрит, как горит на железнодорожной станции лиловый креоновый фонарь и у обожженных бабочек на перроне золотятся глаза. Мы ушли из гостей, решив переночевать на свободе, на соседних барханах.
Я нес на плече свернутый тяжелый тулуп, всученный Потехиным. Она, приколов к волосам соцветие кандыма, пробиралась следом. Я расстелил овчину у колодца, пробитого гидрологами сквозь песок до подземных кристальных глубин. Мы лежали, слушая шорохи и звуки пустыни. В кольцах овчины запутались легкие семена пустынных трав, и веяло слабыми печальными ароматами. Она укуталась курчавой полой, смотрела в гаснущее зеленоватое небо.
— Такое у меня чувство, — говорила она, — что эта пустыня — нам матерь родная. Колыбель, откуда мы вышли и вот через много лет возвратились. Бог весть, какие голоса во мне говорят… О каких-то набегах, о караванах, табунах. Сегодня иду и ищу глазами: вот-вот откроется на бугре каменный идол. Или всадник проскачет. Сейчас припади ухом к земле — и услышишь тот далекий конский топот. Ведь странно?
— Да, — сказал я, чувствуя пальцами остывающий шелковистый песок. — Странно, что настоящее от нас всегда ускользает. Размывается великим прошлым или великим будущим. А сами они, единственно важные эти минуты, от нас ускользают. И не хочу сейчас ни о чем думать. Вот ты рядом. И ничего мне больше не нужно. Ни прошлого, ни будущего.
— Милый мой, это только твой миг один. Тишь да гладь на тебя сошла. Обычно ты в напряжении. Да с тех пор как я с тобой познакомилась, ты всегда в напряжении. Что-то ищешь, пробуешь. Ты на глазах меняешься. То одно берет в тебе верх, то другое. Должно быть, у тебя на роду терзаться, рисковать. Собой и другими. Не жалеть ни себя, ни других. Но ты найдешь, найдешь, я верю. Доживешь до глубокой старости и мудрым седым стариком откроешь для себя какую-нибудь простую светлую истину.