Код Мандельштама
Шрифт:
Очевидно, главный враг каменщика, кровельщика, корабельщика — старый мир («Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног»).
У Мандельштама в «Грифельной оде» старый мир — это пестрый день, выметенный с позором, подобно мертвому шершню. Именно пестрый, многокрасочный, разнообразный.
На смену старому миру грядет новый — поэт готов быть другом и ему — творчество поистине «могучий стык» между старым и новым.
Таким образом, «двурушничество» поэта не только в выборе между днем и ночью, но и в выборе между днями — прошлым и грядущим. Он и лексику подбирает, согласно требованиям нового дня: слово «двурушник», ставшее широко употребительным в эпоху сумеречного состояния человечества с его маниакальным поиском врагов,
А слово «застрельщик» у Даля — «солдат в передовом рассыпном строю, начинающий перестрелку с неприятелем».
У Ожегова «застрельщик» — тот, кому принадлежит почин в каком-нибудь деле. Итак, поэт готов быть первым в борьбе за новый день.
Теперь о двурушничестве в отношении ночи.
Какие значения предположительно могут быть совмещены в этом слове?
Ночь — тьма (тогда — враг: «Да здравствует солнце! Да скроется тьма!»);
ночь — время, когда орудуют хищники (но они — представители нового, их положено чтить);
ночь — время творчества.
«Густая ночь», «ночь-коршунница» — как приспособиться, стать другом такой ночи? И кто поверит «двурушнику», не умеющему ни льстить, ни лгать?
Седьмая строфа — единственная, где поэт прямо говорит о себе в своем времени, используя расхожую лексику для определения себя самого, она одна во всей оде — обездвижена. Так, возвращаясь к мысли о собственном месте в поэзии, поэт невольно раскрывает свое ощущение — «ощущение тяжести», окаменелости, как об этом сказано в «Нашедшем подкову».
Поэту ведомо его предназначенье: «Мы только с голоса поймем, // Что там царапалось, боролось». Именно это знание и дает еще силы идти по своему кремнистому пути. Заключительная строфа полна позитивной энергии:
И я теперь учу дневник Царапин грифельного лета, Кремня и воздуха язык, С прослойкой тьмы, с прослойкой света; И я хочу вложить персты В кремнистый путь из старой песни, Как в язву, заключая в стык — Кремень с водой, с подковой перстень.«Грифельная ода» содержит в себе стремление человека к вольному движению, перемещению в пространстве и времени, и за этим стремлением — жажда свободного творчества.
«Грифельную оду» относят «к числу наиболее крупных по объему и наиболее темных произведений Мандельштама». «Восемь восьмистиший, и нет ни одного, которое бы не озадачивало читателя — алогизмом, невнятицей, несочетаемостью слов и строк» [64] .
А между тем «неудобозримость» поэтической нити Державин считал одной из отличительных черт оды: «Беспорядок лирический значит то, что восторженный разум не успевает чрезмерно быстротекущих мыслей расположить логически. Потому ода плана не терпит. — Но беспорядок сей есть высокий беспорядок, — или беспорядок правильный. Между периодов, или строф, находится тайная связь, как между видимых, прерывистых колен Перуна неудобозримая нить горючей материи. Лирик в пространном кругу своего светлого воображения видит вдруг тысячи мест, от которых, чрез которые и при которых достичь ему предмета, им преследуемого…» [65] Хорошо сказал по подобному поводу Федерико Гарсия Лорка, рассуждениями которого о вдохновении и освобождении поэта началась эта глава: «Пусть никто не скажет — „это темно“, поэзия — сама ясность. <…>.
64
Гурвич И. Указ. соч. С. 53.
65
Державин Г. Р.
Есть только одно, что поэзия не приемлет никоим образом, — равнодушие. Равнодушие — престол Сатаны; но именно оно разговаривает на улицах в гротескных нарядах самодовольства и культуры» [66] .
«Врагиня»
«Я ночи друг…» Но не получится, не выйдет стать другом ночи — не дружбы ищет Федра у Ипполита, не материнской любовью одарит его мачеха.
Образ несчастной преступницы Федры вытесняется в поэзии Мандельштама образом советской ночи.
66
Federico Garsia Lorca. Ibid. P. 1543.
Однако лишается ли ночь в его лирике вселенской эпической наполненности, становясь «временем суток», окрашенным траурной чернотой?
«Врагиня — ночь» — образ, родственный мачехе Федре, встает перед нами в стихотворении 1923 года «А небо будущим беременно»:
Опять войны разноголосица На древних плоскогорьях мира, И лопастью пропеллер лоснится, Как кость точеная тапира, Крыла и смерти уравнение С алгебраических пирушек Слетев, он помнит измерение Других эбеновых игрушек, Врагиню-ночь, рассадник вражеский Существ коротких ластоногих И молодую силу тяжести: Так начиналась власть немногих…Тематически это произведение сопоставимо со «Зверинцем» (1916):
Отверженное слово «мир» В начале оскорбленной эры; Светильник в глубине пещеры И воздух горных стран — эфир; Эфир, которым не сумели, Не захотели мы дышать. Козлиным голосом опять Поют косматые свирели…Но 1916-й и 1923 годы разделяет пропасть. В 1916 году еще жива надежда прогнать «в ночь глухую» «всполошенное зверье».
«Мы для войны построим клеть», — надеется поэт.
Еще раньше, в 1915 году он пишет: «Я в этой жизни жажду только мира…»
И вырвется горький вздох: «Когда бы грек увидел наши игры…» («Я не увижу знаменитой „Федры“, 1915).
Вздох этот — первый диалог с Пиндаром, как ответ на вопрос прославленного певца греческих игр: «Сердце мое, // Ты хочешь воспеть наши игры?» из «Первой олимпийской песни».
Тогда, в «Зверинце» возникнут образы-символы воюющих держав: германский орел, британский лев, галльский петух, российский «ласковый медведь». Легко узнаваемые грозные, но не страшные звери, которых, кажется, легко запереть в зверинце и «успокоиться надолго».
В 1923 году он пишет иначе. Жестче и безысходней, в 1916 году у ночи устоявшийся, привычный эпитет «глухая».
Сейчас ночь — врагиня.
Слово из страшной сказки, в которой нет ничего из когда-то существовавшей реальности.
Действительность видится поэту неприемлемой, и это отражается в мельчайших деталях, например в одной строчке использованы два слова с корнем «враг/враж»: «Врагиню-ночь, рассадник вражеский…»
Глухая ночь, вобравшая в себя зверье прошлого, рождает теперь не похожих ни на что прежнее чудовищ, «существ коротких ластоногих». Старый, человеческий мир сгинул, началась «власть немногих».