Когда бог был кроликом
Шрифт:
— Нет, был. Я сама видела.
— Не было у него номера, — так же тихо повторила она. — Он рисовал его сам, когда ему было грустно.
Вот так я узнала, что номер, такой четкий, словно был нарисован вчера, и вправду был нарисован вчера.
— Не понимаю, — сказала я.
— Тебе и не надо этого понимать, — сердито вмешался отец.
— А как же страшные лагеря?
Эсфирь положила руки мне на плечи.
— Лагеря на самом деле были, и они были страшными, и об этом нельзя забывать. — Она притянула меня к себе, и ее голос слегка дрогнул. — Но Абрахам никогда не был в лагере. Никогда не был. Он был психически болен, — добавила она так спокойно, словно говорила о новом цвете волос. — Он приехал в Америку в двадцать
— Ну зачем он рассказывал мне все это? — спросила я, не вытирая текущих по щекам слез. — Зачем он врал мне?
Она уже собиралась заговорить, но вдруг сжала губы и посмотрела мне прямо в глаза. И сейчас я понимаю, что она что-то увидела в них, а я тоже что-то увидела в ее глазах, увидела страх, и поняла: она знает обо всем, что случилось со мной. Я потянулась к ней, как утопающие тянутся за спасательным тросом.
Эсфирь отвернулась.
— Почему он тебе врал? Это все из-за чувства вины, — торопливо объяснила она. — Иногда жизнь бывает слишком добра к тебе. И ты чувствуешь, что не заслуживаешь этого.
Эсфирь Голан не захотела спасать меня.
~
Сама мать считала, что виной всему отложенный стресс, запоздалая реакция на трагическую гибель родителей. Именно из-за этого и появилась опухоль, объясняла она нам, ставя на кухонный стол торт и раздавая тарелки. Внутри скапливается огромное количество негативной энергии, она бурлит и раскручивается, набирая силу, а потом однажды срабатывает какой-то пусковой механизм, и, вытираясь после ванны, ты нащупываешь у себя на груди уплотнение, которого вроде бы не должно там быть, но стараешься не обращать на него внимания, и так месяц за месяцем, и от подавленного страха оно становится все больше, и вот ты уже сидишь у врача, говоришь ему: «Кажется, у меня опухоль», и начинаешь медленно расстегивать кофточку.
Отец сразу же поверил, что это рак, не потому, что у матери была генетическая склонность к такой болезни, а просто потому, что подсознательно он давно уже ждал, чтобы что-нибудь разрушило его незаслуженно счастливую жизнь. Потребовалось совсем немного времени, чтобы наполовину полный стакан превратился в наполовину пустой. Странно было наблюдать, как прямо у нас на глазах идеализм отца тает стремительно, будто грязный снег.
Мять уезжала ненадолго, биопсия и анализы должны были занять лишь несколько дней, и сумку она укладывала спокойно и методично, будто собиралась в отпуск. В больницу с ней отправлялись только самые лучшие вещи, и духи, и даже роман — она сказала, что это приятное чтение. Между аккуратно сложенными и разделенными нежнейшей папиросной бумагой хлопковыми блузками поместилось саше с лавандой, и скоро доктора станут восхищаться: «От вас так приятно пахнет! Что это? Лаванда?» А она будет приветливо кивать столпившимся вокруг нее студентам-медикам, которые по очереди станут ставить диагноз и угадывать, что это за загадочное новообразование поселилось у нее в груди.
Новую пижаму мать положила в специальный клетчатый мешочек. Я погладила рукой ткань.
— Шелк, — объяснила мать. — Это Нэнси мне подарила.
— Нэнси всегда дарит очень хорошие вещи, да?
— Она скоро приезжает и поживет у нас немного.
— Я знаю.
— Поможет папе по дому и присмотрит за вами.
— Я знаю.
— Ты ведь рада? Это хорошая новость?
(Опять эта книга; глава под названием «Как правильно сообщать детям плохие новости».)
— Да, — тихо подтвердила я.
Было так странно, что она уезжает от нас. До этого ее присутствие
Я сидела на кровати и мысленно перебирала достоинства матери, будто готовила эпитафию. Мой страх разрастался и захватывал меня беззвучно, как разрастались у нее в груди новые клетки. Моя мать была очень красива. Когда она говорила, ее прелестные руки словно приподнимали и подгоняли разговор, а будь она глухонемой, ее язык жестов был бы изящным, как стихи. Я всматривалась в ее глаза: синие-синие-синие; такие же, как у меня. Я впитывала эту синеву, пела ее, как мелодию, и погружалась в нее, как в воду.
Мать оторвалась от сумки, выпрямилась и осторожно дотронулась ладонью до груди; может, она так прощалась с опухолью или представляла разрез, который сделает нож хирурга. Может, думала о том, как в него влезет чужая рука. Может, об этом думай не она, а я. Мне вдруг стало холодно.
— У меня тоже опухоль, — сказала я.
— Где?
Я показала на горло, а она притянула меня к себе и обняла. От нее пахло лавандой, как от только что сложенных блузок.
— Ты умрешь? — спросила я, а она засмеялась, как будто это была шутка, и ее смех успокоил меня больше, чем любые слова.
У тети Нэнси не было детей. Детей она любила или, по крайней мере, любила нас, но я часто слышала, как мама говорит, что в жизни Нэнси просто нет места для детей, и это казалось мне довольно странным, поскольку Нэнси жила совершенно одна в очень большой квартире в Лондоне. Она была кинозвездой; не такой уж мегазвездой по нынешним меркам, но все-таки звездой. В придачу она была лесбиянкой, и это казалось такой же неотъемлемой частью ее личности, как и талант.
Нэнси приходилась отцу младшей сестрой и всегда говорила, что из них двоих именно ему перепали и мозги, и внешность, а уж ей — только то, что осталось, но все мы знали, что это ложь. Стоило ей просиять своей звездной улыбкой, сразу же становилось понятным, почему люди влюбляются в нее. Мы все давно влюбились, каждый по-своему.
Она была стремительной и внезапной, такой же, как ее визиты к нам. Она просто появлялась из ниоткуда, словно добрая фея, задача которой — делать нас всех счастливыми. Если она оставалась на ночь, то спала в моей комнате, и жизнь сразу же расцветала. Она словно компенсировала периодические перебои с электричеством в стране. Она была щедрой, доброй, и от нее всегда изумительно пахло. Не знаю, что это были за духи: я просто считала, что это ее аромат. Мне часто говорили, что внешне я на нее похожа, и мне это нравилось, хоть я и помалкивала. Как-то раз отец сказал, что Нэнси слишком быстро повзрослела. «Как это можно слишком быстро повзрослеть?» — не поняла я. Он посоветовал мне забыть об этом, но я запомнила его слова надолго.
Как только Нэнси исполнилось семнадцать, она поступила в радикальную театральную труппу, которая разъезжала по всей стране в старом фургоне и давала импровизированные представления в клубах и пабах. На всяких шоу, куда приглашают знаменитостей, Нэнси всегда заявляла, что театр был ее первой любовью, а мы, сидя перед телевизором, в этом месте всегда хохотали и кричали: «Врет!» — потому что знали: на самом деле ее первой любовью была Кэтрин Хепберн. Не та самая Кэтрин Хепберн, а хорошо пожившая, коренастая помощница режиссера, без обиняков объявившая Нэнси о своей любви после премьеры малоперспективной двухактной пьесы «К чертям и обратно, или Всё в порядке».