Когда кричат чужие птицы
Шрифт:
Саня вернулся довольно скоро – приободренный, уже умявши треть булки. Он открыл банку, стали есть.
– У бабушки Камариной все купил, закрыт магазин…
– А ты меня действительно помнишь? – спросила Нина.
– Честное слово, помню, – горячо поклялся Саня, он как будто бы боялся уличения.
– Нет, ты можешь и не помнить, – пожала Нина плечами.
– Да помню я, честное крестьянское! – он ел быстро. – Ты еще такая была… ну, самая из всех красивая была… И платье у тебя было лучше всех…
Тут в баньку вошел старик Фирсов. Нина поднесла спичку к свечке. Старик тяжело завис в дверях:
– Пойдем, Нинка, домой.
– Я буду здесь ночевать, папа.
– Почему? – спросил старик.
Нина вздохнула и ответила просто и ласково:
– Потому что мне так захотелось, папа…
Мысль о прошлых абортах, о сплетнях сверлила сознание старика. Он жалобно заговорил:
– Потаскушка ты. Как была, так и осталась. Приехала на нашу голову – переспать да напомнить всему поселку, кто ты есть, лишний раз нас припозорить, вот ведь что! Ладно бы с кем по-людски, тихо-крыто…Нет, на виду у всех, по-собачьи, в бане, с шутом гороховым!
У Сани отвалилась челюсть:
– Ты чего, Фирсов – трехнулся? У меня с детства не маячит после полиомиелита!
– А людям что, – огрызнулся старик, – маячит у тебя или нет! Факт есть факт: укрылись в баньке!
– Да вся Боготовка знает: с детства не маячит…
Саня, вообще-то, отстаивал в себе импотента меланхолично с мыслью: рад бы силу мужскую доказать, да против обстоятельств не попрешь.
Тут и старуха Фирсова подоспела, она заходила в дом за Аленой. Старуха прямо с порога ткнула пальцем:
– Вот что тут происходит!
Алена повела тяжелыми, водянистыми глазами, в которых обычно не было никакого выражения:
– А что происходит?
– А вот: любовь собаческая!
Алена прыснула в большую холодную ладонь:
– Где тут любовь?
– А вот! – брезгливо указала старуха.
– Ну и что? – в конце-концов сказала Алена. – Мы баню все равно не топим… И вообще, пошли вы все к черту! – Она сплюнула у порога. – Сами разбирайтесь, без меня. – И ушла, громко хлопнув дверью.
Делать было нечего: старики тоже засобирались. Перед уходом, правда, Фирсок еще раз предупредил;
– Нинка, пойдем домой, говорю тебе…
Дочь промолчала. Легла на скамью и отвернулась от стариков к окну. И видела в оконце, как старики шли по огороду: Фирсов оборачивался, поругивая старуху, та в ответ махала руками.
На полатях своих Саня уснул быстро, а она лежала без сна. Наконец подула на огарок. Огонек метнулся, отразился в ее глазу – и умер в этом безвестном зеркальце.
…Назавтра Фирсов отвез ее на станцию. Он сам пошел покупать билет.
Нина села на пустой скамье у буфета. За стойкой маячила потная буфетчица с химической завивкой. Густая косметика на ее лице, казалось, набухла потом, как бывает пропитан сладкой эссенцией бисквит. Еще секунда – и безвкусные краски начнут отваливаться от кожи.
Если бы она была буфетчицей, она бы смыла сейчас с лица химическую дрянь, вымыла бы кожу холодной чистой водой, прополоскала бы волосы, сбросила бы с пальцев сальное от пота человечьего золото… А она все шебуршит и шебуршит липкой мелочью, все роется и роется в куче помятых трешек, – склонилась и колдует свою песню: долгую, однообразную.
Дергается под носом у нее маленький, замызганный вентилятор, непонятно какого цвета, – так его обшарпало вокзалом и людьми. Копошится – на последних прожилинках тщится провернуть тяжелый вокзальный воздух.
Глаза Нины, – нет сил помешать, – наполняются слезами, она подходит к стойке, говорит:
– Вы, пожалуйста, выключите вентилятор, прошу вас… Ну, пожалуйста, женщина…
Буфетчица испуганно тянется к кнопке, вентилятор стихает.
– Что-то замыкает. Я видела искры: там, внутри, что-то замыкает, понимаете?
– Искры?
Страх уже прошел, она зычным голосом кричит:
– Ну, алкаши! Ну, братва косорукая! Николькин! Иди сюда, Николькин, твою мать!
Приходит человек. Он навеселе, этот человек Николькин. Он грузчик, он электрик, он слесарь – един во всех лицах, хозяйчик глубокой внутренней жизни и этого буфета, и этого вокзала, и, можег быть этой станции вообще. Человек неунывающий, человек простой и коммуникабельный, незыблемый и понятный без микроскопа в любой дырочке жизни, в любое время года и суток, Он обнадеживает, угодливо загребая вентилятор в охапку:
– Счас поправим, не волнуйся, мама ты наша, дорогая…
Нина отходит, она почти что шарахается, она почти что бежит но залу: на воздух! На воздух – невольница глаз своих, сердца своего.
Фирсов между тем ломился сквозь очередь, потому что в кассе крикнули: «На Москву! На проходящий!» Люди не пускали Фирсова со зверским лицом и в ответ строили ему такие же зверские лица…
Но Фирсов достал. В самое последнее мгновение жилистая его рука выплеснулась из живого человечьего мяса и первая сунула деньги в окошко:
– Мне один!
…До поезда оставалось еще минут двадцать.
Они снова стояли у того же пригорка, у которого Фирсов оставил машину. И на них уже оглядывались, и про них уже думали плохо и подозрительно, Фирсову даже казалось: некоторые из них бросились искать местного сержанта, нашли, обступили, стали показывать руками, хихикать, и сержант уже идет к ним, и люди идут вместе с ним.
Но Фирсов терпел. Он знал, что все это скоро кончится и, быть может, не повторится уже никогда…