Когда мы были людьми (сборник)
Шрифт:
Иван Дмитриевич забрался под одеяло и тотчас вспомнил (какая, к чертям свинячьим, амнезия?), что еще в студенческие времена читал книжку секретаря Гете, некоего Эккермана. Тот описывал, как Иоганн Вольфганг, пожилой уже поэт, ехал то ли в Веймар, то ли из Веймара. В Веймар, точно. Ему навстречу двигался всадник. Что-то было знакомое в осанке седока. И Гете узнал себя в юности.
Поэт задал вопрос юноше: «Как звать вас, герр юнге?»
Тот спокойно доложил: «Гете!»
И присовокупил, и рассказал своему пожилому двойнику, однофамильцу, что был в городе, учился играть на волынке. Когда юнец исчез, сам старый Гете вспомнил, что да, ездил к кривому музыканту, учился игре. Такие чудеса
Сам себе ответил разумный Голубев: «Они живут, мигрируют, переселяются в головы других людей! Они и размножаются там».
Доктор похолодел. Его это не касается. Он защищен.
Скрипнула дверь. Неужели опять? Он покосился на вход. Не открывается. Стук, нерешительно, робко. Дверь распахнулась, и в уже почти светлую комнату тихо, будто в балетных пуантах, вплыла девушка. Девушку звали Оля. Оля Синицына.
– Не спите, Иван Дмитриевич? – как своему ровеснику, запросто, кивнула ему Оля. – И мне не спится. Вот и решила заглянуть, вижу щель в двери…
– Оля, подойди ко мне ближе.
Она подошла, дернув плечом. Ее лоб потемнел.
– Дай мне ладошку!
Оля подала руку.
Он убедился: Оля – не фантом. Рука, кожа, сухожилия, фаланги, ногти с золотинками.
– Иван Дмитриевич, вы чем-то напуганы?
– Ничем я не напуган. Ты что, шоколадку ела?
– Внешний осмотр медицинской сестры входит в ваши должностные обязанности?.. Плюс – забота о меню?.. – Она говорила это, играя тоном, поддразнивая. – Да, погрызла «Басни Крылова». Настроение поднимает, хотите?
Голубев кивнул.
Она протянула шашечку в фольге. Отломила еще.
Шоколад оказался безумно вкусным. И доктор, поражаясь собственной простоте, с молниеносной быстротой съел все. И отметил про себя: с такой скоростью едят некоторые его больные: Пронькин, Ветлугин, Овсянников. Булемия, симптом эндогенный [21] .
– Да вы мальчишка, Иван Дмитриевич!
– Ты угадала. Да, юнец. «Юноша гордый…»
«Юноша гордый» – обломок какого-то стихотворения.
На самом деле Голубев был глубоким стариком, которому надоело все. Он и жил по инерции. Он боялся смерти. Но жизнь тридцатисемилетнего ординатора И.Д. Голубева была скучна, как пустая вермишель. Ординарный ординатор. Тускла жизнь, как лампа с обгоревшим фитилем. Он едок, над ним коптилка. Впрочем – врет. Что-то все-таки оставалось? Секс. Игрушки. Автомобиль. Но не любовь, не любовь! И что такое эта затрепанная, с замурзанной всеми мордашкой любовь? Вы-дум-ка! Опять врет. Бывает, бывает, но только на пять секунд. Двадцать один, двадцать два, двадцать три. Так он считал пацанчиком время у ванночки с проявителем. И изображение появлялось из желтого скользкого раствора. Любовь? Порнографическая карточка?.. Бабушка Люся говорила: «Корова языком слизала». Всё слизано… Кругом куклы, шестеренки, пластмасса, Баден-Барбин. Разве только Оля, бритоголовая синичка. Может, она?
Щупать еще раз ее ладонь Голубев не отважился. Клиника. И зачем щупать? Она живая.
Он засмеялся, как будто сделал открытие: «Живая!»
И враз умолк: «Может, и я еще дышу?»
– Что вы сказали?
Хохотнул:
– Угадала, да, да, да, да, угадала. Я мальчишка. Хотела бы ты, Оля, покататься на пароходе?.. Да, да, с трубой и топкой! Дышу-у-у-у!
– Носом и попкой. Не волнуйтесь вы так, что с вами? Конечно, хочу. Безумно! Жажду! А вы возьмете меня?
– Как пить дать.
– Правда? – Золотые искры глаз, карнавальные крапинки ногтей.
– Замётано!
Она взмахнула белой ладонью и вытерла его рот от шоколада.
– От шоколада, – сообщила она, чтобы Иван Дмитриевич не смущался. – Вы, Иван Дмитриевич, несчастный человек?
– Чего ради?! У меня уютная квартира, жена, машина. Р-ррр-абота! Не пыльная, гмммм…
– Потому и несчастный, что квартира, жена, машина, ррр-абота! Вот были бы у вас плохая жена, дрянная квартира, гадкая машина и мерзопакостная работа… Тогда бы…
– Что тогда?
– Тогда бы вы узнали счастье. Глаза у вас собачьи. Раненые. Извините! Собака, может, и думает о простом, о косточке, а грустит. Так и вы. Я заметила, вы все время думаете, думаете, думаете…
– Ты разве не такая?
Она промолчала.
– Ты разве не такая?
– Да ну, я веселая. Если чего в голову залезет, шоколадку откушу, музыку поставлю, душ, ногти вот, – она растопырила пальцы, – и проходит. Я книжки читаю. Достоевского. «Идиота» осилила. Скучища! За что его японцы любят? Знаете, кто там идиот?
– Понятно: князь Мышкин!
– Не-а! В этот раз не угадали. Настасья Филипповна – идиот! Нрав-ствен-ный идиот. Играет с этим мужичьем, как с куклами. А мужики деньги в камин кидают, рубаху на груди рвут, рыдают. Бабы, бабы – не муж-чи-ны! У Настасьи же Хвилипповны – ни капли жалости. Вот купец Рогожин ее и пырнул ножиком, раскусил ее купец Рогожин. А мужчин надо жалеть, они дорастают только до четырнадцати-пятнадцати лет. Потом амбец, останавливаются в развитии. Или околевают. Мужчины всю жизнь дети. Войны заводят, бесятся оттого, что судьба не складывается, а им надо прыгать на одной ножке.
Доктор вспомнил недавний рисунок Елкина – шестеренки вместо кишок.
– Не все! – сказал он и весело взял ее за затылок.
Чуточку пружина… Он опять, как вчера, провел ладонью. Птичий, шелковый, теплый овал.
– Не надо! – вздохнула она. – Не надо ничего портить!
Иван Дмитриевич взглянул ей в глаза. И там увидел то, чего не ожидал. Она испугалась. Она как бы говорила: «Да, да, да, я твоя, вся насквозь, вся, с золотыми ногтями и с крошками шоколада, с компотом в мозгах и с этой бритой под ноль модной головой. Бери! Но я боюсь. Опять будет, как всегда было. Тяга. Зов. Ночь. Друг в друга. Нос в нос, плечи в плечи. Мои пальцы, твои пальцы. Но потом – холод, другая ночь, бррр, зачем, зачем. Это – не любовь! Я, если честно, боюсь».
Голубев уже не знал, что говорить. И что делать. И надо ли говорить. И надо ли делать.
– Рассвело! – показала она глазами на окно. – Мне пора.
Она извинилась. За что?
И исчезла. Без стука, без скрипа. На невидимых пуантах.
Иван Дмитриевич опять лег, натянул одеяло на голову. И лежал так долго, живым комком, пока сквозь одеяло и тонкую, дощатую дверь не услышал шарканья больничных тапочек.
На утренний водопой.
«Сволочь ты, Голубев, прохвост и негодяй, – сказал он сам себе. – Какое же это «стадо»? И Арбузов – сволочь! Это ведь – сломанные мальчишки, подбитые на лету зяблики! И он сам, Элеонора, Арбузов, Оля, санитары, Петр Палыч, профессор Носенко, министр Арабов, все они заняты одним – проводят со всеми этими бедолагами общий сеанс эвтаназии [22] . «Под музыку Вивальди, под старый клавесин». Незаметно, «законно», за деньги все, за зарплату – Петр Палыч, доктор Голубев, Арбузов и Ко добивают, раскручивают мозги у отроков. И постарше».
Конечно, Голубев давно это знал, но именно сейчас, когда он был вроде бы счастлив, мысль эта грязным крылом мазанула его внутренности (кишки, печень, червячную передачу, шестеренки?) или то, что церковники и особы, вроде Ф.М. Достоевского, называют душой. И не крылом даже, а гнилым пастозным картофелем.
5
У КПП Голубева Ивана Дмитриевича встретил сияющий Петр Павлович. Он вручную поднимал шлагбаум, автоматика заела. Пока поднимал, рассказывал, буквально всовываясь в раскрытую дверцу «Опеля»: