Когда мы были людьми (сборник)
Шрифт:
– Ухожу я от вас, Иван Дмитриевич, сократили за сущую ерунду.
– Куда же?
– На старое место, в шифровальное. Генералы вспомнили: «Ах, говорят, милейший Петр Палыч, никто кроме тебя не привозит балычка из Пригибского…»
«Слово «милейший» – одно из главных переносчиков. Это – лакмус, по которому можно определить. Понятно, что язык, речь – та среда обитания, в которой живут бактерии болезни. Они переносятся воздушно-языковым путем. Надо бы это записать», – подумал Иван Дмитриевич, вполуха слушая монолог охранника.
– Генералы, милейший доктор, это Ерофеев Степан Тимофеевич. Его Ермаком там
Петр Палыч плюнул на асфальт и вытер ладонью щетинистые усы:
– Подачки! Вы, Иван Дмиттрич, к любой санитарке в халат залезьте, так он сотенными набит… Вижу, сумневаетесь, но проверьте, проверьте, припомните, милейший Иван Дмитрич, верного слугу здравоохранения.
– Не огорчайтесь, Петр Палыч, вам там хорошо будет! – Голубев пересилил себя. Горбатого могила исправит. Берет мзду за проход вне графика, и черт с ним, все равно увольняется.
Он знал, из-за чего стал таким терпеливым. Другое занимало ум. Терпелив из-за Оленьки своей… Вот как – «своей»? Да с каких это пор в уме он стал называть ее «своей» и будет ли когда-нибудь она – его — неведомо. Если есть на свете самый дурной человек, завистник, лодырь, врун, убийца и вор в душе, любострастник – так это он самый и есть: раб Божий, бич Божий – психиатр Голубев Иван Дмитриевич. Он – бандит с большой дороги. А Оленька – горняя птаха, свирель, песня, целебный родник. Какие еще слова поэты восклицают? Но ведь она его отметила, пожалела. За что?.. И такой уж ли он бандюга? Подумал Элеоноре горло перегрызть, но ведь только подумал, мгновенная вспышка. Амок [23] . Наташке изменял? Так это сплошь и рядом, невидаль какая! Промискуитет поголовный. Лечит наобум, ум еще больше за разум запутывает? Наука бессильна. Препараты допотопные. Методик нет. Людей не любит? Хммм! За что их любить?!.. Полюбишь – они мышьяку в компот подсыпят.
Зато он мучается, переживает, терзает сердце. У других кожа свиная, ороговели. Нет, ему все же бывает жалко, жалко всех. Как бездарно, впопыхах живем. На дорогах знаки стоят, предупреждают, указывают. Там – столовка, там – обрыв. А человек живет наобум.
Новому «Опелю» уступали дорогу. Даже пробки быстрее рассасывались. И тут он знал тайную причину дорожного, удачного движения. Оля – покровительница!
А Наташа? Ах, Наташа! Барби, а не Наташа. Эх, Наташа! Была Наташа, стала куклой с шестеренками внутри. Как на рисунках милого симулянта Ёлкина.
Вот где автоматика четко работала, не то что в воротах Петра Палыча.
Голубев подъехал к своему дому, и не заметил как. «Три тополя на Плющихе». На зеленых панелях – меловые круги: «Анархия – маманя порядка!» Вот именно, как в семнадцатом году.
Наташа в прихожей долго разглядывала его лоб. Не глаза – лоб. Она разглядывала лоб, будто там находился маленький монитор. Она шевелила пальцами в кармане своего халата, там лежал пульт. Она давила на кнопки.
Наташа, жена – колдунья. Живой манекен, а колдунья.
Наверное, кинескоп на лбу у Голубева погас, потому что погасли и вспыхнувшие глаза жены.
– Я всегда тебе все прощала. И Вальку, и эту, как ее, Анжелику. И даму у Арбузовых, Галаниху.
– Какую такую Галаниху? Не знаю я ни какой Галанихи!
– А вот эту не прощу! Хватит. Нам давно надо было с тобой, гражданин хороший, поговорить. Только не понижай тона. Я этого не боюсь.
– Знаю, – ровным голосом откликнулся Иван Дмитриевич.
– У тебя на лбу все написано!
– Хммм.
Он подошел к зеркалу.
В зеркале лоб его был чистым, бледным, чуть сморщенным. И на том месте, где предполагался дисплей, чесался. Он почесал лоб.
– Давай, товарищ Голубев, выпьем! – предложила жена и повернулась спиной.
Они выпили по рюмке коньяка, закусывая оливками. Их и он, и она доставали пальцами из жестяной банки.
– И ты считаешь, что я пропащий человек?
– Ты – никудышный! Ты обыкновенный, автоматический доктор, который насыпает больным порошки… для… для усугубления болезни.
– Это делают сестры.
– Приносишь немного средств для жизни, маней, гульденов, тугриков, хммм, рублей… А в самом деле, ты – тыква, пареная тыква!
– Все?
– Все! Все наши игры теперь закончились. Ты хоть рычи львом, а я хоть шипи коброй. Ску-ка! Послушай, сударь Голубев, как звучит это слово, как будто по крышке гроба – костяшками пальцев: «Ску-ка!»
Они чокнулись большими темными рюмками.
Не успел Иван Дмитриевич поднести коньяк ко рту, как увидел тихое мерцание на лбу жены. Не кинескоп.
Она плакала.
– Я плачу! – быстро заговорила она, облизывая губы. – Я плачу всегда. Я, мой милый, заразилась от тебя. Я – Печорин в юбке. Мне ничего не интересно, как и тебе. Ни наряды, ни е…ля, ни машина твоя долбаная, ни кино, ни книги, ни-че-го-ше-ньки.
Она остановилась, выдохнула, как пьют спирт, боясь обжечься. И опять стала жарко говорить о своей доле.
Голубев улавливал только некоторые слова или концы слов, но это было не важно. Он вдруг понял, что любил эту женщину, что и сейчас что-то еще есть, какие-то капли этой любви. Но эта женщина давно безжалостно отрезана от него. И он сам это сделал, походя, совершенно случайно… Преднамеренно!.. Он давно уже ведал, что с теми, с кем он пристально встречается, живет почти взаправду, с ними происходят разные несчастья. Он приносит вред другим. От него Наташа надышалась пустоты, вот в чем фокус.
– Я тебя ненавижу, гражданин чиновник! Я тебя ненавижу, господин президент! – кричала она ему в лицо. И жутко, как бывает в агонии, улыбалась.
Какой он президент?.. Наташино лицо ходило белыми и розовыми пятнами.
Он молчал. А она все кричала. Уже уши Ивана Дмитриевича не слышали, а только глаза видели конвульсивный ее рот.
Иван Дмитриевич пошел в ванную комнату. Он знал, что надо скорее умыться. С мылом. Тщательно протереть все: лицо, руки, шею. Станет легче.
Когда доктор протирал руки мягким, набивным «персидским» полотенцем, он увидел спиральки волос на руках. Они были толще, и они (о-о-о!) шевелились. Они походили на жирных червячков. Он плеснул на них водой и опять вытер. Червяки замерли. «Неужто проникли, – скользнуло в мозгу, – нашли брешь в той рубахе?!»