Когда приближается гроза
Шрифт:
– Это отступление меня вполне устраивает, – кивнула Флора. – А то я при ней не решалась вас попросить прочесть что-нибудь из ваших стихов, прямо сейчас…
– Но… – Жильдас покраснел. – Я не могу…
– Ну прошу вас, я вам так завидую. Правда, завидую…
И ведь Флора де Маржелас совершенно серьезно и наивно призналась в зависти к этому юнцу. Он тоже смотрел на нее очень серьезно, сразу позабыв о дистанции, и с его лица слетело заученное выражение радостной вежливости. Я увидел, как сжались его челюсти, прежде чем он кивнул и тихо сказал:
– Хорошо, если хотите, я прочту…
Флора улыбнулась ему одними глазами, как никогда не улыбалась мне. Случалось, она смотрела на меня с почтением и признательностью, но такого мгновенно передавшегося мне испуга, вызова и тревоги я никогда не видел в ее глазах. В этот момент юноша отвернулся к балконной двери, скрыв от нас лицо. Мы с Флорой повернулись друг к другу и встали по обе стороны от него, пока он постукивал пальцами по двери, вспоминая слова. И тут, глядя на золотисто-серую площадь в солнечных лучах, я вдруг вспомнил детство. Я увидел себя маленьким мальчиком в красном переднике с рукавами. Я гнался за другим
«Этот мальчишка никогда не повзрослеет…» – говорила моя мать. Если бы она не умерла так рано, я бы, наверное, не остался таким инфантильным. И я, пожалуй, впервые в жизни пожалел, что нет рядом ее тепла, связанного с ней запаха детства, грубой ткани ее домашнего платья, в которое я когда-то утыкался лицом. Короче, я оплакивал то раскаяние, которое почувствовал бы, если бы она прожила еще немного.
Внезапно моих ушей достиг голос юного Коссинада, глухой, пылкий и какой-то замогильный. Хозяин этого бесцветного голоса стоял у края балкона, отвернувшись от нас.
И я словно вижу, как розовый отсвет ложится На веки твои, и ресницы трепещут во сне Над морем туманным очей твоих полуоткрытых, И в складочках скомканных простынь покоятся руки…Он читал хорошо. Голос звучал интимно, глуховато, и первое замешательство прошло: теперь я слушал его с удовольствием. Поэзию я не любил, хотя в то время стихи слагали искусно, но, несмотря на это, хорошо ее чувствовал. И я вслушивался. Флора всякий день открывала мне музыкальные свойства стиха, и в присутствии посторонних меня это ужасно смешило, зато, когда я оставался один, меня буквально распирало от гордости. Это были минуты, а то и часы, когда я прятался от мира, от контактов с другими людьми. И подчас бессонными ночами грезы и книги помогали мне свыкнуться с действительностью, точнее, с физическим одиночеством. Я не позволял себе рассуждать с расчетливостью нотариуса, не давал неопытному сердцу погружаться в пресыщенность и разнузданность. Я отказывался убеждать себя, что обладание окончательно погасило бы мою любовь к Флоре, и не хотел врать себе. Во имя истины, единой и непреложной, я отказывался от суетности, от желания счастья и отдыха. Я не хотел давать передышку своей гордости, не желал зализывать раны. Увлекшись самоанализом, я заставлял себя, не вдаваясь в объяснения, вставать из-за карточных столов, отрываясь от лихорадочных партий в вист, и подниматься с софы, на которой устроилась веселая компания. Я избегал даже своих любимых пикников, когда на пахучей темной траве белели платья дам. Чтобы остаться одному, я отказывался от тысяч милых и теплых приглашений…
О, в этом я преуспел! Теперь я совсем один. И теперь у меня нет выбора. Никто больше не ищет во мне иных человеческих черт, кроме тех, что определяет моя должность провинциального нотариуса: честного, богатого, эгоистичного и скрытного. И нет никого, кому я мог бы обрисовать другой портрет: мрачноватый и грустный портрет одинокого шестидесятилетнего старика. Наверное, отсюда и тоскливое стремление наброситься на прошлое под предлогом реконструкции настоящего, которое, в сущности, никого не интересует. Проблема дней и часов, эта мания путевых заметок и сентиментальных путешествий и есть соблазн сравнений или каверзных вопросов, которые тебя одолевают, но которые никак не сформулировать. Упрямые рефрены настоящего постепенно вытесняют опустевшие куплеты недавнего и далекого прошедшего. Я хорошенько натягиваю вожжи и скольжу от одного к другому, от вопроса: «А что же я делал в то воскресное утро, проснувшись?» – к вопросу: «А чем ты, собственно, занят теперь?» Чем занят теперь этот человек, в тридцать лет удиравший с дружеской вечеринки и пускавший коня во весь опор, выпрямляясь в лугах и на прогалинах и пригибаясь к шее коня в зарослях и кустарниках Шаранта? Неужели это он, стыдясь, выводит на бумаге свои самые сокровенные ностальгические мысли и с ужасом замечает, что его утра стали как две капли воды похожи на вечера? Неужели это он со страхом и отвращением глядит на машины, влекомые железными конями? Этому человеку одинаково отвратительны и прогресс, и будущее, и прошлое со всеми его поражениями. Вот уже тридцать лет он ни лицом, ни голосом не выдает своего отчаянного одиночества; ему некому пожаловаться, не с кем посмеяться, он оставил своих близких, друзей и любовь, чтобы быть одному и размышлять одному. Ну разве не забавно?
Я возвращаюсь на балкон к Флоре и Жильдасу. Они стоят рядом, смотрят друг на друга и разговаривают. И когда я потом увижу их вместе, беда уже случится и это будет очевидно. И я, отвергнутый любовник, буду первым, кто поймет, что другого не отвергли.
В следующие пятнадцать дней никто не говорил о Жильдасе Коссинаде, и он не появлялся в Ангулеме. Мне показалось, что я видел его однажды вечером, когда уже стемнело. Он шел за отцовской бычьей упряжкой, вспахивая поле борозда за бороздой. Я действительно видел его, но Флоре сказал, что мне показалось. Я солгал ей, как лгу сейчас этому белому листу, сам не зная зачем. Но если подумать, то причин окажется две. Во-первых, мне не хотелось напоминать Флоре о существовании этого слишком красивого юнца, претендующего называться поэтом. А во-вторых, мне было неловко, что я видел Жильдаса, всем своим весом налегавшего на плуг. Спина его выгнулась, под грубой полотняной рубашкой
Я об этом позабыл и полагал, что Флора тоже позабыла. Однажды после пикника мы отправились искать шампиньоны вместе с шевалье д’Орти, одним из любимчиков префектши, безуспешно волочившихся за ней и за неприступной Флорой. Мы с Флорой, оказавшись наедине, растянулись на траве за рощей и слушали, как в лесу жалобно кричит шевалье: «Флора! Флора! Прекрасная Флора!» Флора его презирала. Была у нее такая черта, вообще достаточно редкая, а в нашем обществе особенно: она старалась избегать того, к чему относилась с презрением. Мы видели, как он в своем роскошном бордовом костюме прошел мимо нас и скрылся за деревьями. Флора перевернулась на спину и заложила руки за голову с тем спокойствием, какое ей предоставляла сама суть моей любви. Выглядела она молодо как никогда. Ее волосы рассыпались по выгоревшей траве, синие глаза на солнце сделались почти зелеными, шея чуть загорела от долгих верховых прогулок. Зубы поблескивали между губами, и я в который раз пожалел, что любовь, переполнявшая меня, не позволяет на нее наброситься. Чтобы не смотреть на нее, я тоже растянулся рядом, заложил руки за голову и закрыл глаза. Лицо Флоры, словно отпечатавшись, проплывало за моими веками, то исчезая, то снова возрождаясь во всей своей красоте и молодости. Она тоже закрыла глаза, я это почувствовал, потому что задумчивый, завороженный собственной музыкой голос, вдруг зазвучавший возле меня, мог принадлежать только человеку, у которого закрыты глаза. Голос неожиданно хриплый, чувственный… Должно быть, таким голосом Флора разговаривала в постели с мужчиной. И этот голос прошептал:
…и ресницы трепещут во сне Над морем туманным очей твоих полуоткрытых…Здесь она остановилась. И мое сердце остановилось с ее голосом. Я был словно парализован, не осмеливаясь ни открыть глаза, ни остаться с ней рядом, ни взглянуть ей в лицо. Мне казалось, что все во мне выдаст ту неистовую ревность, ту животную ярость, которые меня охватили, когда я узнал стихи. Она, несомненно, тоже поняла, что я могу узнать поэму, и не стала продолжать. Наверное, ее все же встревожило повисшее в воздухе молчание и то, как я напрягся, но было уже поздно. Я заставил себя молчать и не двигаться, пока она не поднялась, ни слова мне не сказав, и пока я не убедил себя, что нет ничего жестокого и разоблачительного в том, что она на память читала поэму Коссинада.
Прошло несколько дней, и я, заставив себя позабыть об этом смехотворном инциденте – смехотворным я здесь квалифицирую свое поведение, – узнал от Артемизы, что Жильдас Коссинад уехал в Париж и отъезд его содержится в тайне. Что до меня, то я эту тайну был согласен хранить так долго, как только возможно.
Для меня наступили пятнадцать дней счастья. Восемь дней лил дождь, и, если вспомнить, летом 1833 года такие дожди случались. А всю следующую неделю солнце палило так, словно каялось, что долго прогуливало. Его золотые и розовые лучи теплыми потоками неутомимо лились на хлеба, деревья, зазеленевшие от дождя луга и на обрывистые берега реки. Вся провинция покрылась лужами, забурлила вновь народившимися ручьями, и лошадиные копыта больше не цокали, а чавкали. От водяных потоков исходил томный парок. Как бы это объяснить?.. Галоп превратился в заплыв. Битва воды и солнца шла с переменным успехом и оттого казалась тем более восхитительной. На всем лежала прозрачная, как паутина, пелена. Она глушила голоса, замедляла движения, размывала очертания и размягчала сердца. Цвета становились ярче, и женская кожа обретала одновременно и роскошь, и чистоту. Мужчины были не такими обросшими, а плакучие ивы плакали сильнее, чем обычно. Короче, Флора стала нежнее. Мы вместе ездили кататься, вместе обедали, много болтали и смеялись. А дулся я в одиночку. Подчас нас принимали за молодоженов, а мое ворчание, которое она знать не желала, – за обычную для молодого супруга комедию, и в таких случаях комментарием служила добродушная улыбка. И за пятнадцать дней я только трижды сказал ей о том, что лежало у меня на сердце: что я ее люблю, что я ее желаю и что жизнь моя без нее – полная пустота.
В первый раз это произошло как бы невзначай, в узкой расселине возле охотничьего домика д’Орти. Дело было вечером. Она несла охапку цветов, я был нагружен дичью. Мы топтались на тропе, пытаясь разойтись, и кончилось тем, что, смеясь и подначивая друг друга, оказались совсем близко. Озорной огонек в ее глазах сменился смятением, когда я, повинуясь порыву, который считал самым искренним, истинным и неодолимым, попросил ее любви. Я и сейчас в точности помню, что тогда сказал: «Любите меня, Флора, бросьте вы все это, в самом деле, и любите меня!» Взгляд ее затуманился, губы раскрылись, и я не знаю, что она собиралась ответить, и никогда не узнаю, так как за моей спиной раздался голос префектши: «Ого, Ломон, да вы ухаживаете просто по-гусарски!»