Когда сверкает молния
Шрифт:
— Нет, не понимаю! — со всем откровением признался тот. — Одиночество, говорю, не присуще молодости. Оно — удел старости, к великому сожалению.
— Ну какая я молодежь, Павел Петрович. Мне скоро тридцать пять стукнет...
— В наш век тридцать пять лет, как ни странно, — это еще молодость. Молодость от того, Николай, что как бы мы с вами ни ругали, ни костерили наши непорядки, вечную нехватку того иль другого, а все-таки оно правда: жить стало лучше, жить стало веселей. Мы, кто постарше, кто на своей шкуре перенес все беды-невзгоды, особенно зорко видим
— Меня тоже успела жизнь подпалить не с одного боку, а сразу, можно сказать, с двух. Я тоже зрячий и вижу перемены, не просто глазами вижу, а сердцем. Оглянитесь вокруг, взгляните позорче: сколько его, ворья поразвелось! Жулик на жулике... А торгаши чего вытворяют, уму непостижимо! Гнать бы всех под зад колючей метлой. Жаль, у меня ни власти, ни морального права на это нет...
И вдруг впервые за всю свою жизнь на него нашла невыразимая тяга высказаться. Тайна, о которой даже Света — жена родная — ничего не знала, захлестнула всю душу и была готова вот-вот выплеснуться из груди наружу. Но зубы прикусили язык и он не сказал о давнем, о том, что позорно сожгло его детство и преследует до сих пор.
...С кладбища к городу Николай шагал в одиночестве. Похоронная толпа так же, как и соорганизовалась с лихорадочной быстротой, так и незаметно распалась. На поминки он не пойдет. Эту старую традицию невзлюбил еще с детских лет, с того сурового послевоенного времени, когда умер у соседей в деревне сын Василий. Справили тогда бедные поминки. Пили знаменитый в те годы спирт-сырец и не менее знаменитую кислушку, настоенную на табаке-самосаде для того, чтоб дурь в голову бойчее гнало и с ног сшибало наповал. Так напоминались тогда у соседей, что вспомнили двухрядную гармошку. И долго заполночь голосила пьяная поминальная компания, молотила каблуками грязные полы тесной деревенской избушки.
Сначала занесло его в сквер. Он присел на скамейку, бездумно наблюдал за шелестом листвы и, когда ветки деревьев, колеблемые ветром, отстранялись друг от дружки, в пространстве между ними на противоположной стороне улицы проглядывались какие-то краски. Крупные, малиновые с зеленым отливом вырисовывались буквы, и Николай никак не мог сложить их в законченную фразу: ветки то расходились, то вновь прикрывали густой листвой еле видимые краски. В голове была пустота, и, странно, думать ни о чем не хотелось.
Вроде бы умер не самый близкий человек, просто старик сосед. Но почему же так свербит в сердце, почему так стало тоскливо? Или любая смерть приносит людям тоску и печаль? И эта похоронная музыка, эти слезы, эти посеревшие лица!..
Любая ли? Нет, бывает смерть обыденной, даже нужной. Кое-кому умирать следовало бы раньше, чтоб не наломать дров и не понаделать подлости. Николай заметил, что мысли его ожили, но витают лишь вокруг сегодняшних похорон прораба. Он машинально встал со скамейки, бесцельно зашагал из скверика и только теперь четко разглядел на противоположной стороне улицы вчерашнюю, уже не нужную, афишу, с крупными ало-зелеными буквами: «Фанфан-Тюльпан».
Как давно он смотрел эту французскую кинокомедию, где
Каким образом оказался он на вокзале — и сам не понял. Машинально вошел и поначалу ничего не замечал.
Вокзал как вокзал. Народ копошится, спешит, дремлет, смеется, пьет дрянной мутный кофе. И куда стремится вечно кочевое племя — вокзальный народ?
Он присел на скамейку. В многолюдье не видел лиц, и так же, как недавно в скверике не удавалось соединить буквы афиши во что-то определенное, так и сейчас — не мог расслышать и уловить смысла слов подлетевшего откуда ни возьмись чернявого с горящими, безумно красивыми глазами цыганенка.
— Дяденька, дай копеечку, — тянул карапузик, — дай, я тебе на пузе спляшу...
Николай разглядел его. Мальчонка лет пяти-шести без смущения дергал его за штанину, пытливо и нахально заглядывал в глаза, не стесняясь и никого не боясь, кроме, может, милиции, тянул заученную фразу: «копеечку... на пузе спляшу...»
Не успел он достать из кармана монету и протянуть ее пацану, как обрушилась на него невесть откуда появившаяся целая стая цыганской мелюзги. Будто воробьи на созревший подсолнух, налетели чернявые на Николая. Все цвета радуги брызнули перед его взором, вспыхнули под сереньким потолком вокзального зданьица. Были здесь и совсем малыши, как тот, подлетевший первым, были и постарше, уже подросткового возраста. У этих глаза сияли осмысленно, они сбились обособленно в сторонке от мелюзги и чутко наблюдали за происходящим. Взрослые цыгане сидели на грязном тряпье в дальнем углу и не вмешивались в буднюю работу своего подрастающего поколения.
Опять жуткою тоскою и болью сдавило сердце. Показалось Николаю, что судьба его схожа с цыганской судьбой. Что гонит их по просторам страны? Есть же, наконец, законы, запрещающие кочевой образ жизни, но цыган они, эти законы, не тревожат. Кочуют себе, то там, то тут по раздольям российских дорог появляются неожиданно их шумные таборы, порой с обманом, вымогательством, спекуляцией и воровством. Где их родина? И есть ли она у них? Куда смотрят, о чем думают бородатые отцы этих маленьких красивых ликом, в грязной одежонке непоседливых ребятишек? Почему не слышится их наставнический голос? Как будто нет у ребятишек родных отцов...
Вот что роднит его, с ними, с полубеспризорными цыганятами, — неожиданно для себя догадался Николай. У него нет отца, он не помнит его совсем. Хотя нет, не то слово. Отца он действительно не помнит. Но в памяти с давних детских неразумных лет цепко живет и хранится призрачным туманом видение, когда кто-то расплывчатый, большой, непонятный холодной осенней ночью появился на пороге дома в далекой деревне, затерянной в горах Урала. Грязный, обросший, голодный этот кто-то стоял в проеме двери. Неужели то был его отец?