Когда сверкает молния
Шрифт:
Зыбкая картина лезет и лезет в голову, царапает сердце.
И все-таки не это роднит его с цыганскими мальчишками, не это! У них есть отцы, любящие, нежные. Вот один из них поднялся с тяжелого баула, грозно поманил пальцем:
— Подь сюда, стервец!
Мальчонка, что первым подступил к Николаю, скорчил обиженную рожицу, испуганно покосился на отца.
— Ты получил копейку?.
— Тута она, — мелькнул радостный огонек в глазах пацаненка, и он разжал маленький кулачок, готовый по первому же требованию родителя отдать заработанную монетку.
— А получил, так что надобно сделать? —
— Спасибо, дяденька, — нараспев протянул малец.
— Не то, не то, от спасибы сыт не будешь. Пляши, раз слово дал. Задарма денег не дают.
Сынишка, упредив наставническое слово отца, скоро сообразил, щелкнул языком, издал звучный, вовсе не музыкальный щелчок и пустился в отчаянный пляс с вывертами. Голые пятки его лихо топтали кафельную плитку вокзального пола, ладошками он успевал звонко стукать по пяткам. А сам все голосом, голосом, детским писклявым дискантиком выводил плясовую мелодию. Потом со всего маху рухнул чернявый мальчонка на живот, задрал головенку кверху, запрокинул пятки чуть ли не к затылку и стал выделывать такие кренделя, что публика, охочая до бесплатного зрелища, так и залилась смехом. Отец-цыган снова уселся на мешок, довольно отвернулся от пляшущего сынишки.
— Вот так-то оно, это дело! — пробасил он в густую черную бороду. — А то вырвал копейку и рад... Так не пойдет!
Николаю не пришлось слушать отцовских наставлений. Кроме той единственной ночи, ничего не осталось от отца...
А картина давнишней ночи постоянно теплилась где-то в глубине души непогашенным костерком, который слегка лишь прикрыт легким налетом пепельной золы. Стоит дунуть ветерку житейских событий, и налет этот немедля слетает с горячих угольков памяти.
Каким он был, его отец? И был ли он на самом деле? То, что он помнит — это тень отца, а не сам человек. Тень в черном проеме двери!
Колька Локтев родился незадолго до войны. Ничего он не помнит теперь из того голубого да розового далека. Единственное, что вынес навсегда из тяжелого детства, — горькую полынную накипь памяти, которая обожгла его сразу и тлела в нем до сегодня. Порой затухала совсем, изредка вспыхивала.
Зачем? Разве возможно такое? Мальчишеское сердце могло остановиться тогда же, могло позднее — в сорок четвертом, когда он пошел в первый класс. Веселый школьный звонок в сознании его до сих пор разграничивает жизнь на две половины: прошлую, совсем крохотную, и будущую — большую, угрюмую, мрачную... Он ясно видит радостные глаза первой учительницы, слышит ее торжественный голос, возвещающий о том, что их новая жизнь будет совсем другой, нежели день назад, что главным у них станет — учеба, а вторым домом — школа.
Не странное ли дело, какими бы крохотными детьми военного времени они ни были, но уже хорошо разбирались, что такое геройство, доблесть, трусость, предательство.
А разбираются ли в этом чернявые цыганята, толпящиеся в тесноте зала ожидания? Николаю стало душно, он съежился, пригнулся, посунувшись ближе к скамейке, наклонил голову, как тогда в первом классе деревенской школы, когда слух его вдруг резанула, и взорвалась, как бомба, страшная в своей правоте и бесстыдстве фраза: «У-у, гаденыш, сын дезертирский!..»
Кто
Невидимая струйка памяти тянулась, крутилась, вертелась за его спиной и доползла все-таки через все трудности послевоенных лет сюда, до маленького станционного вокзальчика, и никто, кроме него самого, не видит ее, эту струйку, ни цыгане, ни дежурный милиционер, ни случайный вокзальный народ. Один он видит ее, не в силах порвать, справиться с нею. Она, как живая, тянется издалека. Не навечно ли?
Николай сидел в зале. Цыганская ребятня постепенно потеряла, к нему всякий интерес, отступила от него, заметив глубокую тоску в белесо-серых глазах. Он сидел и думал, мрачный, непонятный дяденька, которого и дикой пляской на животе не прошибить.
Жить, жить... Плохо жить, грязно жить — но лишь бы жить... Что за гнусная дурь! Ужель есть еще люди на земле с таким укладом души и разума?
«Умирать так с музыкой! И точка в конце, точка — значит, сказано все!» — говорил прораб. И вот он умер, лежит в земле. Он хорошо прошел дорогу: воевал, строил, растил детей, учил молодых летать высоко. У них нет втоптанного в грязь детства, как у Кольки, нет и не будет!
Жить грязно и подло, можно ли? Нет, жизнь человека должна быть и в тяготах прекрасной, разумно подчиненной высокому. Иначе человек теряет свое предназначение, свой неповторимый облик. Страдать и радоваться, мучиться и биться, печалиться и смеяться ради святого и светлого — вот жизнь. Но не ползать на коленях ради лакомого куска, не пресмыкаться ради сладкого глотка, не предавать и не продавать ради щепотки соли, не лгать душою ради теплой крыши над головой.
Познав страдание, не пожелаешь его другим.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Нефтехимический комбинат, переименованный недавно в объединение, как гигантский спрут, железными щупальцами труб, заводов, стальных установок подмял под себя огромную территорию некогда колхозных земель.
Народ в городе и сам рабочий люд не успели еще привыкнуть к новому названию предприятия и потому по-прежнему величали его комбинатом. Собой он объединял бесчисленное множество цехов, заводов и фабрик, выпускающих всевозможную продукцию.
Цех, где работал Николай Локтев, — это скорее самостоятельный завод в заводе, чем обыкновенный по нынешним понятиям цех. Новейшее оборудование его несколько лет назад закупили за границей, привезли, смонтировали под бдительным наблюдением заграничных спецов. Он стал выпускать необходимейшую подкормку для истощенных временем посевных земель — азотные удобрения, в основном карбамид и мочевину.
В цехе все с ног сбились, искали Николая. Куда он запропастился, никто не знал. То безвылазно сидел здесь целиком весь последний месяц и вдруг как в воду канул. Еще чуть свет, ранним утром в цех забежал секретарь парткома комбината Нургали Гаязович Зарипов и сразу к начальнику: