Когда загорится свет
Шрифт:
Как-то вечером он зашел к соседу-сапожнику. Было уже поздно, и пока он разговаривал о подметках и набойках, с койки, стоящей в углу, на него смотрели черные, широко раскрытые детские глаза.
— Что же это у вас малыш еще не спит? — спросил Алексей.
Сапожник покачал головой.
— Горе у нас с ним… Не спит и не спит. До самого утра лежит вот так и слушает, слушает…
— Что слушает?
Сапожник наклонился к Алексею и громким шепотом объяснил:
— Самолеты слушает, не летят ли. Немецкие.
— Что за вздор? Бог знает с каких пор не было налетов, и больше не будет.
— Я-то
Алексей посмотрел на мальчика. На бледном, узком личике лихорадочно горели глаза. И Алексей видел — тот не замечает его. Он смотрит куда-то в темноту за стенами дома, в мрачное пространство, в котором могут загудеть, глухо зарокотать моторы. Напрягая слух, малыш ожидает жужжащего далекого звука и оглушительного взрыва, от которого содрогается земля и летят вверх фонтаны кирпича и извести. Сейчас еще ничего — горит свет, отец корпит на своей табуретке. Но потом погаснет лампа, в темной комнате раздастся спокойный храп взрослых, изнуренных дневным трудом, и он останется один, один-единственный бодрствующий, один против ночной тьмы, в которой таится ужас.
Алексей до боли почувствовал муку ребенка, вспомнив собственные ночные страхи. Он наслушался когда-то рассказов о разбойниках и вообразил, что они нападут на их дом. Отец, мать, Сонька спят, спит собачонка, она никогда ничего не слышит. И вот они войдут и убьют. Он один не спит, ждет, что будет, прислушивается. И воздух и тьма наполняются звуками — звенящими, протяжными. Стук. Только спустя долгое мгновенье он осознает, что стучит его собственное испуганное сердце. Лишь рассвет, просачивающийся сквозь щели ставен, приносит избавление.
— С чего это с ним?
— Да что ж… Мы жили в местечке, а местечко разбомбили до основания. Каждую ночь, каждую ночь, как десять часов, летят. С тех пор с ним и сделалось. Не спит и не спит, бледный такой. Мы уж и к доктору ходили и в поликлинике его сколько раз осматривали, а сделать ничего не могут… На всю жизнь останется это, что ли?
И Алексею вспомнился светловолосый, четырехлетний мальчик, с которым ему как-то пришлось укрываться в подвале от налетов. Малыш, глубоко вздохнув, вдруг сказал серьезным, недетским голосом:
— Хоть бы она, наконец, упала и попала в нас, эта бомба, чтобы уже больше не мучиться.
Алексей подошел к лежащему мальчику и погладил его по голове.
— Ты слышал сегодня сводку? Наши опять продвинулись. Фронт теперь далеко. Очень далеко. Немцы уже не прилетят сюда, не могут. Во-первых — далеко, а во-вторых, теперь им уже не до того, теперь они за свою шкуру дрожат.
— Я знаю, — бледными губками ответил ребенок. Но неподвижное выражение его лица не смягчилось. Оно оставалось таким же, и Алексей видел, что малыш слушает не его, а таинственные голоса ночи и, может, так же, как тот, в подвале, жаждет, чтоб уж скорей, чтоб зажужжало, загудело, разорвало землю и небо громами взрывов, чтоб уж не ждать, не мучиться дольше.
Кто вычеркнет из памяти этого ребенка воспоминания о свирепствовавшей грозе, о кровавой от зарев ночи, свистящей, грохочущей, извергающей
А Людмила? Какая она теперь и в какой степени коснулась ее рука войны, та рука, которая из глупой потаскушки Татьяны сделала человека, а из Петьки — бандита и убийцу?
«А я?» — подумал Алексей, и ему сделалось невыносимо тяжело.
Вот если бы увидеть страх в глазах врага, в глазах трепещущих в подлом страхе людей, которые хотели господствовать. Сосчитать каждую каплю крови и каждый сожженный дом, каждого убитого ребенка — и отомстить до конца. Но это-то как раз и не было дано Алексею, это-то и было для него безвозвратно потеряно. И вот приходится жить с этим гневом в сердце, с ненавистью, которая, не получив пищи, пожирает его мозг и сердце.
В дверь постучали. Людмила открыла.
— Тебе письмо.
Он медленно открыл треугольный конвертик. От Торонина. Алексею не хотелось и читать. Письмо от фронтовика, письмо от человека, который втягивает в ноздри дым пылающих вражеских городов. Что теперь общего между ними? Когда-то ему казалось, что с Торониным трудно говорить, потому что тот не пережил ночей под звездами в тесном кольце окружающих неприятельских войск, ночей одиночества, упорной веры, первобытной, пещерной борьбы. Но теперь перевес был на стороне Торонина, шедшего на запад, на запад, все время на запад. Каким далеким должен казаться ему инженер Дорош, который не знает и никогда не узнает уже вкуса победы, для которого день триумфа, когда люди выйдут на улицы, когда песня ударит в небо, когда страна захлебнется радостью, будет праздником приветствующих, а не приветствуемых.
Да, ему пришлось до дна испить чашу поражения, а вино победы пьют другие.
Но Торонин мало писал о победах и походах. Видимо, тому уже не о чем с ним говорить. Просто нашлась свободная минута, и он вспомнил о приятеле, набросал ему несколько слов. В конце Алексей заметил приписку:
«Нина тяжело ранена и лежит в госпитале. Если ей будет лучше, ее отвезут домой».
Нина… блеск черных глаз и непослушные волосы, растрепавшиеся вокруг лица. Нина… Она писала ведь ему, и он ей даже не ответил. А теперь, может быть, уже поздно…
Рука с письмом упала на колени, и он задумался.
— Что случилось? — тихо спросила Людмила.
Он посмотрел на нее невидящими глазами. Что случилось? Хуже всего то, что ничего не случилось. Он не почувствовал ни боли, ни беспокойства. Нина была оттуда, из иного мира, из которого его изгнала контузия.
Он разорвал письмо на мелкие клочки и бросил его в печку. Людмила не повторила вопроса. Морщинка на ее лбу углубилась, но она ничего не сказала.
Алексей большими шагами ходил по комнате, наталкиваясь на стулья, задевая стол, шкаф. Тесно, ужасно тесно было здесь. Он больно ушибся об угол этажерки, сел, взял книгу и, пробегая глазами страницу, думал о другом.