Когда загорится свет
Шрифт:
— Вы же еще молодой человек, найдете себе жену, — неуклюже утешала она.
— Жену? Жену, конечно, можно… Только это будет не Фрося, уж так я к ней относиться не буду… Нет, я уж знаю. Как вспомню Фросю, так другой возле меня и житья не будет. Так уж лучше не надо, зачем человека мучить?
— Может, она вернется…
— Вернется? Тогда зачем уезжать? Нет, нет, уж я знаю. Сперва, когда Степан уехал, я думал, как-нибудь обойдется. Да, куда!.. Туча тучей ходила, и, как приду, вижу — плакала. При мне не плачет, а как приду, вижу — глаза опухли. И говорить ни о чем не хочет, —
Он тупо уставился в пол, где валялись какие-то лоскутки и тряпки, видимо брошенные при укладке вещей. Людмила молчала, не зная, что сказать. Наконец, милиционер поднял голову.
— Да, это уж так… Вот денег соберу немного, пошлю дочке, им там тоже небось нелегко. А вам я долг верну… Сколько она взяла?
— Нет, нет, — запротестовала Людмила. — Она одолжила у меня, она и пришлет, вы об этом не беспокойтесь…
— Как же, раз взяла, надо отдать.
— Это уж наше дело. Вы лучше пошлите дочке, если у вас будут.
— Дочке-то я пошлю. Вот ведь какая — и денег взять не захотела, а ведь есть, все деньги всегда у нее были… Оставила, ни копейки не взяла. Брошку ей подарил, когда девочка народилась, так и брошку оставила. А ведь я ей слова поперек никогда не сказал… Почему же нельзя было как-нибудь по-человечески, а вот этак, тишком, молчком, когда человек на службе?
— Ей ведь тоже трудно…
— Трудно! А мне легко? Письмо написала, а много ли напишешь в письме! Эх, Людмила Алексеевна! Хоть бы сказала: так, мол, и так.
— Она же написала.
— Написала… Написать легко! А я вот прихожу — темно, холодно, будто год здесь никого не было. И записочка на столе. Как собаке кость. А уж брошку оставила, так я даже и не знаю, как это можно… Что я — прокаженный, что ли, что все, что от меня, — вон, долой, не нужно?!
Он вдруг заметил, что почти не одет.
— Вы простите, Людмила Алексеевна, так я от этого всего расстроился… Как пришел со службы, спать было лег, да какой там сон!.. Вы уж простите!
— Ничего, ничего, пустяки, — успокаивала Людмила. — А вы ей напишите, — не обязательно ведь людям расходиться в ссоре. Ей там тоже нелегко. Вы подождите, поуспокойтесь и напишите.
— Вы думаете?
— Наверняка. Хорошее дело сделаете. Они там оба о вас думают, и им тоже невесело.
— Может, и так… Она женщина добрая, собаку бездомную и ту не обидит. И Степан хороший парень, товарищ… Конечно, им тоже…
— Ну, вот видите, — обрадовалась Людмила.
— Так вы советуете написать?
— Разумеется…
— Так, мол, и так, Фрося, обиды у меня на тебя нет, а деньги надо было взять. И об этой брошке…
— Можно и о брошке.
— Да, так и напишу. Конечно, нужно написать, чтобы она не подумала…
— Беспокоится о вас, наверно, как вы тут.
— Беспокоится?
— Может быть. Да и вы туда ведь можете поехать к ребенку, посмотреть, как она живет.
— Нет, уж лучше не надо. А то опять начнется. Я уж знаю. Будет она со Степаном, будет обо мне плакать, сойдется со мной, так ее опять по Степану тоска возьмет… Пусть уж лучше так, все-таки он первый.
XX
На улицах было мокро. Весна наступила — неслась с теплым ветром, дышала в ночной темноте. В лужах отражалось чистое небо. Высоко-высоко, как едва уловимый торжественный напев, слышался клекот летящих с юга птиц. В квартире было еще более холодно и сыро, чем зимой; мороз оседал холодом на стенах, мокрыми пятнами на потолке, в углу за шкафом. Но стоило выйти из дому, как овевал другой, новый воздух. Ася решительно протестовала, когда ее заставляли надевать зимнее пальто, и часто, пользуясь рассеянностью Людмилы, выбегала во двор в одном платье.
Алексей заметил весну не по небу, не по налившимся почкам деревьев, не по птичьему щебету. Работницы на строительстве сбросили полушубки, оставили дома валенки. Исчез снег и иней, покрывавший развалины, резче выступили контуры руин, груды обломков.
Но вместе с тем яснее выступило и то, что было уже готово, что выросло из руин и среди руин: корпус главного зала, мощные фундаменты под машины, полотно узкоколейки, по которому пойдет уголь. Весеннее солнце словно обнаружило сделанную работу, ясно показало, что уже совершено. Дни стояли длинные, и работа шла веселей, словно наливались соками не только деревья, но и человеческие руки.
Теперь, когда турбину подняли, очистили, сняли с нее налет земли, пыли, цемента, отчетливо выступили повреждения, черные вмятины, дыры.
— Никуда… — заявил приглашенный на консультацию инженер.
Пришла комиссия. Люди долго ходили вокруг темной глыбы.
— Ну как, Алексей Михайлович? Что-то неважно она у нас выглядит. — Секретарь обкома покачал головой.
— Может, все-таки рискнуть? — предложил Алексей. — Пусть приедут с завода, более практически взглянут на дело.
— «Более практически», — язвительно процедил инженер-консультант. — Что тут может быть практического? Турбина разрушена, тут уж ничего не поделаешь.
— А все же…
— Во всяком случае я вызову, пусть приедут, чтоб уж совсем совесть была чиста, — решил секретарь, и Алексей облегченно вздохнул. Он цеплялся за тень надежды, соблазнительную и невероятную, полагая, что люди, которые годами имеют дело с турбинами, скорее заметят проблески жизни в том, что ему и другим казалось мертвым, смертельно раненным, безнадежным.
— Ясно, они уж посмотрят, постукают, окажут свое, — говорил Евдоким, осторожно ощупывая своей длинной палкой погнутые плоскости. — Инженеры инженерами, а пусть и рабочий народ посмотрит и свое скажет. Мало ли они их сделали и на свет выпустили?