Кого я смею любить
Шрифт:
Я чувствовала себя виноватой. Временами в кабинете я вдруг удивлялась тому, что я здесь, мне не хватало воздуха, простора, движения, я принималась под каким-нибудь предлогом бродить по паласу, какое-то время с удовлетворением чувствуя, как каблуки погружаются в него, словно в перегной, но вскоре приходя в раздражение от этого вялого однообразия, от отсутствия хрустящей веточки, шуршащего гравия, хлюпающей кочки, измазывающей подошву.
Однажды, в середине марта, это стало так серьезно, что я, побродив несколько минут вокруг копенгагенской вазочки на круглом столике, не выдержала. Морис был на процессе; я оставила ему записку на бюваре,
В восемь с четвертью, когда вернулся Морис, я вовсю мазала себе горло и храбро раскрыла перед ним рот, где от десен до язычка не было видно ничего, кроме метиленовой синьки.
— У нее ангина, — сказала Нат.
Морис поверил и дал мне неделю на отдых. Но уже на четвертый день, устав бродить по берегам и тропкам, уверенная в том, что не обрету здесь радости, я вернулась в Нант.
И время потекло, потекло. Шумная Эрдра появлялась из глубины рощи, проносилась под дождем и исчезала в подземелье, ведущем к Луаре. Я тоже была словно в туннеле, и что-то быстро-быстро несло меня к скорой и резко неожиданной развязке.
XV
В ту ночь — с 24 на 25 марта — было, наверное, около одиннадцати, когда этот скрип или, скорее, стон вырвал меня из кошмара, в который я была погружена, барахтаясь изо всех сил в свинцовой Эрдре, пытаясь удрать от щуки размером с крокодила. Щуки не стонут: спасенная странной логикой, которая бодрствует в глубине любого, самого нелепого сна, соглашаясь со всем происходящим, пока не возмутится какой-нибудь подробностью, я проснулась и предалась новым страхам. Маме хуже? Натали храпит так громко, что не слышала этого хрипа? Прикосновение потертого, шершавого коврика привело меня в чувство и вернуло мне точность слуха, четко определяющего, что кроется за каждым шумом в доме. Никаких сомнений: дверь в прачечную оставили открытой, и она постанывала, поворачиваясь от ветра на своих заржавленных петлях.
Впрочем, почти тотчас же она принялась хлопать, нарушая ритм, который тишина придала дыханию моей сестры. Ничего не поделаешь: надо спуститься в прачечную, пока эта дверь не перебудила весь дом. Выключатель оказался у меня под рукой, но я не зажгла свет. Я уже говорила: люблю бродить по ночам, как бы украдкой, ощупью пробираясь вдоль стен. В очередной раз мои босые ноги, такие же уверенные, как руки, распознали царапины на линолеуме, стертое ребро ступеньки. Сложившись пополам, я скатилась по перилам до прохладного хрустального шара на первом этаже, упершегося мне между грудей. Наконец я нащупала большим пальцем ноги плиточную тропинку между прихожей и кухней с небольшим углублением, вытоптанным в ней за век хождения между мебелью, вросшей в пол за век своего здесь нахождения. Но в кухне я пораженно остановилась, не сдержав глухого восклицания: напротив, в прачечной, посередине провинившейся двери подрагивал кружок света, освещая протянутую к ручке руку.
— Это ты, Иза? Ты тоже спустилась закрыть эту дверь?
Еще прежде голоса я узнала перстень с печаткой, золотую бородавку на руке Мориса, который продолжал:
— Мы тут что, в привидения играем? У тебя глаза, как у летучей мыши! Почему ты не зажжешь свет?
— А вы, Морис?
Кружок света ударил мне прямо в лицо, ослепив меня, а хрипловатый голос Мориса зазвучал ближе:
— Да ты в одной ночнушке! Теперь я понимаю, где ты подхватываешь ангину. А ну, марш отсюда!
Я отступила на шаг, вдруг заледенев, застыдившись, по-прежнему стоя в кольце света. В голову мне пришла дурацкая мысль о том, что я в своей длинной рубашке и с этим нимбом, должно быть, похожа на святую, которую ведут на муки.
— Ну, пошли! — сказал палач, хватая меня за руку.
Он сильно сжимал ее, а нимб теперь скользил впереди, пробираясь по полу, освещая ножки стульев, нижние ящики шкафа, кусок плинтуса, порог. На первой ступеньке лестницы он переломился пополам, чтобы мы подняли ногу. Затем наискось отпрыгнул на стенку, превратившись в овал, стал перескакивать то туда, то сюда, высвечивая портрет, заставляя играть, как бриллиант, неказистую маленькую люстру с подвесками, бесстыдно срывая с предметов покров ночи. Наконец на площадке он исчез в ладони Мориса, чьи пальцы стали розовыми и прозрачными. Тот пояснил мне шепотом:
— Я словно возвращаюсь в детство! Когда я был маленьким, в Мороку еще не провели электричество. У каждого был карманный фонарик на случай малой нужды, и у моего батарейка постоянно разряжалась. Я часами бродил кругами, извлекая вещи из темноты одну за другой. Я называл это «фотографировать наоборот»… Но ты, наверное, замерзла. Спокойной ночи, котенок.
Спокойной ночи, Морис. По обычаю, установившемуся с тех пор, как мы заключили мир, я должна подставить вам висок при прощании, и, хотя я дрожу, напуганная тем, что так легко одета в такой густой ночи, вот вам мой висок.
Но в темноте отеческий поцелуй попал несколько ниже. Он коснулся той части лица, где рождаются улыбки: уже не щека, но еще не губы.
— Изабель!
Решительно, мое имя, одно только имя, еще вчера роняемое как упрек, выражает слишком много. Звуча так близко, на выдохе, оно пахнет табаком, зубной пастой и рагу, которое подавали на ужин, но неожиданно лишает теплоты то самое дыхание, что раздражает мою кожу. Куда делся фонарь? Где же он? Державшая его рука, должно быть, засунула его в карман пижамы, так как теперь она перехватывает мою руку, шарящую в пустоте в тщетных поисках выключателя. Другая рука держит в заложниках мое левое запястье. Мне бы надо вырываться, закричать, а я всего лишь умоляю шепотом, который никого не разбудит:
— Пустите меня, Морис, пустите.
Но ночь стискивает меня, как его объятия. Его губы прижаты к моим уже размыкающимся губам, его колено протискивается между моими. Изабель, Изабель! Он только это и может сказать в перерывах между поцелуями, похожими на клеймо, на печать на расплавленном воске. Это все, что он может сказать, и этого так много! Осаждаемая со всех сторон и со всех сторон уступая, поднятая на руки, уносимая прочь, натыкающаяся на мебель, жертва тоже повторяет лишь одно слово, пытаясь роптать:
— Морис!
В голове у нее, правда, вертится дурацкая фраза: «Надо было надеть халат, надо было надеть халат». Но разве шерсть лучше, чем хлопок, защитила бы то, что почти не сопротивляется, что сейчас рухнет Бог знает куда в блаженстве поражения? Пружина тянет долгое, затихающее «ми»… Ах, дикарка, куда только подевалась твоя дикость? Ты ли это — эта запрокинувшаяся, погубленная, истекающая наслаждением девушка, только что удивившая тебя, которой восхищается этот мужчина, удивленный еще больше твоего, а теперь всаживающий свое тело в твое, словно топор в дерево, прежде чем привалиться наконец к твоему плечу, шепча: