Кого я смею любить
Шрифт:
— Надо же, Иза, можно поклясться, что у тебя исчезают веснушки.
— Правда?
Морис улыбается, торжествуя победу над молчуньей, у которой вырвалось одно только слово, но это слово лишнее. Как оно кокетливо! А как смешно мелкое тщеславие, заставившее меня разжать зубы! Однако, делая вид, что смеется над этим, мадемуазель Дюплон окончательно себя губит.
— Во всяком случае, — говорит эта девица, — успокойтесь: грива останется такой, какая есть!
Она встряхивает, брызжа искрами, этой пылающей гривой, словно сделанной из медной проволоки, которая спадает ей на зеленые глаза, как изолятор.
— Ладно, — говорит Морис, — не напрашивайся на комплименты. Рыжие бывают очень хорошенькие.
И
Ну-ка, встряхнемся, примемся за дело. Подбросим полено в камин, еще лопату угля в печку на кухне. Нальем молока в кастрюльку и воды в чайник, поскольку месье пьет чай, я — черный кофе, а мама, из-за кожи, — хорошо процеженный шоколад. Наверху пробуждается жизнь. Всхлипы труб эхом отдаются от стенки к стенке. В туалете спускают воду, затем начинает петь кран, в то время как от тяжелых шагов Берты сотрясается потолок. Натали кричит:
— Никогда она не смоет за собой!
Еще пять минут на то, чтобы расставить чашки, помешать какао, налить его половником в фильтр маленькими порциями — и вот они обе, одна распекает другую:
— Иосиф! Ну до чего ж она сыбразительная. Приходит поцеловать маму, та просит у нее зеркало — и она приносит, сложив губки бантиком… — Поди наверх, Иза, Бель там сама не своя!
Я тотчас лечу из прихожей на лестницу, с лестницы в голубую комнату. Мама сидит на постели перед перевернутым зеркалом (зеркалом из моей комнаты, в котором я сотни раз пересчитывала свои «пигментные пятна» и чья мрачная карьера теперь продолжается). Уж лучше бы она плакала: слезы у нее всегда были наготове и так же быстро высыхали. Но она медленно поворачивает ко мне лицо, которое не более двух месяцев назад еще было для нас — рыжей, белобрысой и седой — предметом гордости и примером, а сегодня утром выглядит еще более изможденным, убитым открытием того, что с ним стало. Она даже не жалуется. Только говорит в пустоту:
— Морис говорил с тобой про Нант?
Утвердительный кивок, поцелуй — очень низко, почти в подбородок, — не извлекают ее из колодца раздумий, в который она погрузилась и куда я, кажется, тоже сейчас провалюсь. Почему Морис изложил ей свой план, прежде чем поделился им со мной, главным заинтересованным лицом (он еще не входил сюда сегодня утром, стало быть, мог сказать об этом только вчера вечером)? Старался обеспечить себе прикрытие? Думал, что мнение матери повлияет на решение дочери, вполне способной принять его и в одиночку? Или же я — залог спокойствия, который он ей предлагает, чтобы не будить ее ревность? Два месяца назад, почти сразу, как он приехал, Морис уже намекал на необходимость найма секретарши, а мама, помню, только сказала еле слышно: «Секретаршу… Ты думаешь?» Сегодня она говорит мне, приходя в сознание и переводя на меня взгляд своих небесно-голубых глаз — единственного, что ей осталось, вместе с четко обрисованным подбородком:
— Послушай, у него правда очень много работы.
Пусть будет так, как она хочет! Сегодня вечером за ужином мой взгляд будет украдкой искать глаза Мориса и с удивлением обнаружит всего лишь любезного мужчину, отгородившегося своей тарелкой и жующего, мысленно готовя свою завтрашнюю речь. Сдержанность за сдержанность: его взгляд тотчас отвернется. Когда серьезные люди стремятся показать, что предоставляют другим время определиться, они не могут придумать ничего лучшего, чем дать им в свою очередь томиться в молчании.
Впрочем, это ненадолго. Сегодня четверг, канун первой пятницы месяца, которую Натали, озабоченная нашими последними минутами, не преминет присовокупить ко всем тем, что уже пять или шесть раз обеспечили нам снисходительность доброй Смертушки. Сладкий корень — которому мы сами однажды послужим пищей — словно
— Кстати, Иза, не забудь завтра обыскать карманы Берты: она снова себя погубит, если слопает что-нибудь перед причастием.
Но наш нехристь, сидящий слева от меня и всегда слегка втягивающий голову в плечи, когда мы говорим о таких вещах, вдруг распрямляется, тогда как Нат, напротив, съеживается. Ибо я совершенно четко отвечаю:
— Боюсь, что я не успею сходить завтра в церковь, Нат. Морис берет меня с собой в Нант.
XIII
Это не было тайным бегством! Всякому путешествию в Нант предшествовали долгие проповеди и разного рода наставления: с тех пор как приснопамятный муж Нат утонул там в мюскаде [18] , а мама привезла оттуда Мориса, Нант был для Натали Содомом с Гоморрой, гнездом смуты и разврата. Ошеломленная моим решением, уязвленная тем, что с ней об этом и словом не обмолвились, она трижды переходила в контратаку: за мытьем посуды, после вечерней молитвы и рано поутру, в спальне, куда она ворвалась якобы затем, чтобы самой обыскать бедную Берту. Обнаруженная обсосанная карамелька поразила ее меньше, чем мое упрямство.
18
Сорт вина.
— Так он вас всех вокруг пальца обвел! Ты такая же, как твоя мать: чье слово последнее, тот и прав…
Однако ее тирады не поколебали моего решения. Все же смутившись, стараясь не допустить того, чтобы у Нат возникла мысль о невозможной для меня перемене поведения, я слабо протестовала. К чему отказываться от выгодного предложения? Что тут плохого? Раз мама согласна… Но Натали еще пуще затрясла своим бигуденом:
— Мама согласна… Скажешь тоже! Ей только того и надо, чтобы ты показалась рядом с ее Мелизе! А ему тоже это на руку: все будут говорить, что дочери Дюплон перешли на его сторону, приняли его с кошельком и машиной. Что плохого, невинная ты душа!..
На языке у нее вертелся еще один аргумент, который она в конце концов выплюнула:
— …Если люди, с которыми он знается, думают и поступают так же, как он с твоей матерью, это не подходящее общество для девушки!
Тут я спустилась вниз, надев новое платье и пожимая плечами.
Она преувеличивала! Слишком явная ложь, которая может вырваться в сердцах, делает самую чистую правду невероятной, и Натали должна бы об этом знать лучше любого другого, она ведь часто осаживала сплетниц, извлекая из своего запаса мудрых речений эту пословицу: «Серым волком назваться, а клыков не казать — только одного барашка поймаешь».
У серого волка были не клыки, а очень красивые зубы, которые открывались в слишком уж довольной улыбке. Он выглядел уверенным в исходе дела, будто новый человек, каким он собирался мне предстать — профессионал, — ни на секунду не сомневался в том, что войдет в доверие с большей легкостью, чем частное лицо.
Впрочем, он был прав: маленькое помещение на первом этаже в доме на улице Биржи, куда мы вошли около девяти часов утра после осторожного переезда по обледеневшей дороге, было более подходящим фоном для Мориса, в отличие от нашего, где ничто не подчеркивало его достоинств, а, наоборот, принижало их, начиная с того, что он был у нас дома непрошеным гостем. Здесь же, напротив, как только мы переступили порог, маленькие козыри, которые я использовала в Залуке против него — растерянность в новом месте, незнание хозяев и настоящая ксенофобия, какой дышит чужая обстановка, — обратились против меня.