Кого я смею любить
Шрифт:
Я слышала. Просигналила машина, но она не его и не может быть его — наверное, какая-нибудь другая «ведетта». Странное дело: ошиблась мама, а не я, едва уловимое различие в звуке двух клаксонов одной марки от меня не укрылось. С чего бы нашему сутяге так скоро вернуться? Он пунктуален, он вернется гораздо позже, в свое время, дав три ритуальных сигнала клаксона, и мама, несмотря на наши увещевания оставшаяся на ногах, «чтобы сделать ему сюрприз», вскрикнет:
— На этот раз это точно он!
Это он, мама, ты права. Мне вовсе не нравится, как ты произносишь это местоимение, которое становится таким звонким в женских устах. Я ненавижу эту слабость, обретающую силу, чтобы броситься вперед и закинуть обе руки за шею повседневного Мориса — холеного, корректного
IX
Наконец произошло то, чего я больше всего боялась: попытка сближения, сопровождаемая предложениями о перемирии. Я уже неделю наблюдала за его маневрами. Знаки внимания со стороны врага множились. Возгласы «Изабель!» превратились в «Ну же, Изабель!» — подкупающие и ожидающие отклика, от которого я удерживалась — часто чудом, — чтобы не дать Морису повод завязать разговор. Ответить с высоко поднятой головой было слишком большим искушением. Но я прекрасно знала, что, опустив голову, легче давать отпор: когда доводы слабы, молчаливый бойкот надежнее крика. А мои доводы были слабы.
Слабы, потому что, в отличие от резонов Натали, не были прочно основаны на принципах, освящавших ее ревность; потому что настойчивость врага, придававшая, казалось, большое значение моей персоне и говорившая о том, что, как только опадут мои шипы, Залука превратится в чудесный оазис, не оставляла равнодушным мое тщеславие; потому что в самом этом упорстве было нечто большее, нежели забота о согласии, — осознанный выбор, интерес, подстрекаемый моей нелюбезностью, желание покорить меня, достаточно возбужденное моей враждебностью, чтобы взволновать и встревожить его в равной мере. Слабы, наконец, потому, что мама теперь была на ногах и постоянно находилась между ним и мною со своими гримасками, ужимками, умоляющими взглядами, неодобрительным молчанием и стойким намерением сточить мою злобу пилочкой для ногтей.
Я от этого только больше злилась, но как-то неискренне, так что была сама себе противна. Съежившись, сжавшись в комок, я избегала обоих, скрываясь в кухне под малейшим предлогом. Я утыкалась в жилетку Нат и ныла ей каждый раз про одно и то же. Закусив верхнюю губу, она выслушивала меня, энергичнее перемешивая соус или выковыривая ножом чернушки на картошке. С этой стороны я могла быть спокойна: Натали никогда не простит тому, кого в разговоре со мной называла «этим», ни ста тысяч франков, которыми он ее отблагодарил, ни счетов, которые она отныне должна была вести в блокноте и раз в неделю представлять ему на просмотр, ни уничтожения избытка диванных подушек, сделанных ее руками за долгие годы и говорящих о ее стародавней любви к вышиванию, а главное — разговоров в поселке, где единственное ценимое ею мнение — то, что берет начало у кропильниц и выходит со слюной святых женщин, — совершенно иссякло, уступив место ядовитой услужливости лавочников. Но Нат недолго меня поддерживала, быстро смущаясь и разрываясь между своими обидами и опасениями, которые, возможно, сливались с легкими угрызениями совести от нападок на ближнего своего и потакания непокорной дочери. Она потрясала своей кичкой, говорила: «Брось! Не терзай себя. Раз уж ничего не поделаешь…» А иногда оставляла меня в кухне и шла в пристройку нещадно скрести щеткой простыни, киснувшие в чане для стирки (что, впрочем, было немым протестом, так как она противилась тому, чтобы ей подарили стиральную машину).
Тогда я углублялась в рощу, где еще шелестели опавшие листья, спускалась до самой Эрдры, уже илистой и вздутой. Если шел дождь, я запиралась в своей комнате, уткнувшись носом в вечное вязание, и ждала освобождающего шума мотора, который знаменовал собой отъезд отчима и позволял мне спуститься на цыпочках, украдкой скользнуть к маме, потягиваясь, как кошка, наконец-то вылезшая из-под кровати.
— Где ты была? Где ты была? — тявкала Берта.
Мама ничего не говорила, приподнимала одну бровь, скользила рукой по моим волосам, по плечу с выступающей ключицей. Я ведь похудела на два килограмма, юбки проворачивались у меня на поясе, веснушки стали еще заметнее на коже, пестрой, как чибисово яйцо. Я едва волочила ноги. Я изнемогала. Воинственный, как никогда, плотно свернувшийся в клубок, не способный расслабиться, ежик был без сил…
Заметил ли это Морис? Не думаю: у мужчин нет чутья на такие вещи, они принимают за всплеск энергии предельное напряжение женских нервов. Наверное, вмешался случай: он и превратил обычную субботу в ту особенную, внешне не содержавшую значительных событий, но все же оставшуюся для меня памятным днем.
В тот день, потрясая серпом и косой, прибыли два поденщика, которых Морис тотчас отправил в рощу. Прижавшись носом к стеклу, я издали смотрела на то, как они косят дикую траву и вырезают ежевичник. Я была вне себя. Так значит, мало того, что чужак втерся в нашу семью, он еще и уродует Залуку. Эти заросли с ужами, эти травяные кочки, изрытые норками, эти кусты, полные старых гнезд, устланных пометом, эти ложные тропки вокруг каждого куста бузины — с самого детства меня окружал их успокаивающий беспорядок, буйный, беспрестанно обновляющийся хаос, спускающийся по холму до самого болота, где эстафету принимали кувшинки, стрелолист и камыши. Этой литовкой мне подкосили ноги. Вскоре я не выдержала и, подобрав волосы под косынку, завязанную под подбородком, бросилась в парк.
Зачем? До сих пор не знаю. В любом случае мне не хватило бы дерзости отправить рабочих восвояси. Но Морис, наверное, так не думал или же, видя, что все собрались в гостиной, решил воспользоваться случаем для разговора наедине. Как бы там ни было, бросив досье, которое он привез из Нанта, чтобы поработать в выходные, он тоже вышел, крикнув:
— Изабель, подождите меня.
Не оборачиваясь, я ускорила шаг, уклоняясь влево, чтобы обойти поляну, понемногу расширяемую поденщиками. Затем я побежала или, скорее, принялась скакать с места на место, продираясь сквозь ветки.
Позади более тяжелый красавец Морис увязал в хлюпающем мху. Уверенный в том, что догонит меня, он только увеличивал шаги, делая вид, будто мы с ним вместе прогуливаемся. Под большим каштаном, усеявшим землю своими растрескавшимися скорлупками, он наконец поравнялся со мной и строго сказал:
— Каштаны пропадают зря! А их тут по меньшей мере мешок наберется.
И тогда я ошеломленно услышала свой ответ:
— Мне больше нравится ежевика.
Колкая и жалкая реплика. Но все-таки реплика, достаточная для того, чтобы он мог ее подхватить… Ежевика! Честное слово, он об этом не подумал. Так себе ягода, на его вкус, даже в варенье, к тому же любители скорее посадили бы американский сорт с крупными плодами, который разводят, как малину. Во всяком случае, ежевичник надо было срезать: он глушил молодые деревца.
Пауза подчеркивает важность последующих слов. Звучит ученое добавление:
— Я понимаю, что в названии Залука есть что-то от Лукоморья. Но из него ведь выпало «б»! Потому что когда-то — я прочитал об этом в одном старом документе — говорили «Заблука», а в таком случае оно на самом деле происходит от слова «заблукаться» — сбиться с пути, пойти по ложной тропе, каких здесь много и в которых так часто путаются возчики.
Снова пауза. Осторожно вытягивается рука; она охотно скользнула бы под мою, чтобы мы подружились и продолжили прогулку, как добрые приятели. Я прижимаю локоть. Рука в замешательстве поднимается, и в конце концов Морис почесывает ею родинку на шее, которую я мысленно называла червоточиной в его адамовом яблоке. (Сомнительная, но полезная шутка. Для нас бывает спасителен насмешливый взгляд: выискать смешную деталь, если надо, выдумать ее — это надежнейший способ оградить себя от человека.) Но почти тотчас же яблоко приходит в движение. Морис останавливается.