Кого я смею любить
Шрифт:
Отчего же тогда мамины глаза начинали так блестеть по вечерам, когда раздавался первый сигнал клаксона? Почему она вздрагивала, торопилась отложить книгу, схватить пуховку, неспособную замаскировать ее прыщи? Откуда при появлении Мориса брались эти жеманные гримаски, эти перепады голоса, эти попытки схватить ладонь, но уже не мою? И почему он считал необходимым благосклонно принимать эти глупости? Если он и был разочарован, то хорошо скрывал свои чувства, и у меня еще звучали в ушах слова, которые он в двух шагах от меня шепнул доктору Магорену:
— Как жаль! Это бы чудесно все устроило в Мороке. Хотя так моя жена быстрее поправится.
Она вовсе не поправлялась. Но он пускал корни, и мне стоило нечеловеческих усилий помешать ему прочнее войти в нашу личную
Представление об этой внезапной перемене настроения и вызванных ею приступах искренности Мориса я получила в первое же воскресенье. Мы вернулись, сидя каждый на своем сиденье: я сзади, чопорная, как пассажирка такси, он спереди, с любезной улыбкой на губах, словно шофер, который не хочет упустить чаевые. Нат, поджидавшая нас, тревожась за свое жаркое, пригласила всех к столу, и Морис не отступил в комнату мамы. Он вовсе не удивился, что его посадили справа от Натали, как гостя. Он благопристойно наклонил голову, когда она читала молитву, подкрепив ее истовым крестным знамением. Он не сделал замечания по поводу того, что мясо было несоленым, и, когда я протянула руку к солонке, опередил меня и подал ее мне. Предупредительность и скромность. Беседа все же не завязывалась. Передайте мне, пожалуйста, хлеба. Спасибо, месье. Еще телятины? Наши односложные реплики камнями уходили на дно глубокого молчания. Наш отец семейства, находя атмосферу довольно прохладной, передал эстафету адвокату.
— Что-то мы не очень разговорчивы! — сказал он, напирая на «мы».
Ему не ответили. Искусственная роза его улыбки закрылась, потом снова расцвела, — похвально, похвально! — пока недоваренный зеленый горошек градом стучал о наши тарелки. Морис невозмутимо проглотил эту картечь и, находя недостаточной улыбку, которая отчаянно старалась заполнить пустоту, взялся заполнить еще и тишину. Послышалось вежливое жужжание, перекрывавшее зудение мух, круживших вокруг медной люстры. Барометр, говорил Морис, только что упал на целый градус. Надо ждать ливня, который будет на руку месье Мелизе, ведь каждый знает, что рыба во время грозы мечется и легко попадает в садки. Однако это будет неприятно, так как больные чувствительны к непогоде, а уж особенно мама с ее нервами.
— Будет гром, Нат, будет гром? Я боюсь! — сказала Берта, чмокая губами и перемазавшись соусом.
На нее посмотрели, добродушно покачивая головой. И добавили: бедная мама, какое все-таки небывалое несчастье оказаться в такое время в таком состоянии. Нат тотчас ухватилась за случай.
— Вы знаете, она никогда не отличалась здоровьем, и ей уже не двадцать лет! — сказала она, беря себе яблоко.
Улыбка в очередной раз исчезла и вновь появилась добрую минуту спустя, сопровождая торопливый жест: я только что попросила передать мне графин.
— Спасибо, папа.
Нат удивленно округлила один глаз, но быстро все поняла и успокоилась. Муж женщины, которой уже не двадцать лет, — это мужчина, которому уже не двадцать лет. Если «месье» удерживало господина на расстоянии, то «папа» делало его стареньким, преувеличивая возраст, на который он себя чувствовал. Графин качнулся над моим стаканом, пролив немного воды на стол. Улыбка и монолог угасли совершенно, и его губы, сомкнутые в гримасу, не проронили больше ни слова до тех пор, пока Натали не вознесла хвалу Господу. Только тогда последовала контратака. Морис подошел к Берте и взялся за кончики салфетки, повязанной вокруг ее шеи, словно кроличьи уши.
— Сними же это! — сказал он негрубо, но твердо.
Затем повернулся к Натали (взгляд ледяной, серьезности полон рот):
— Послушайте, мадам Мерьядек, прошу меня простить, но есть один вопрос деликатного свойства, о котором я хотел бы с вами переговорить. Я обсудил его сегодня утром с Изабель, и она со мной согласна. Вы были так добры, что помогали ей все эти годы практически даром. Теперь, когда у нее есть средства, она, как и я, считает, что было бы бесчестно с нашей стороны под тем предлогом, что вы стали членом нашей семьи, не отдать должное вашей преданности…
Натали задрожала, всколыхнув свои юбки, но смолчала. Как парировать этот удар, столь хорошо обернутый в слова? «Мне ничего не нужно, я ни о чем не прошу!» — выдавила она, поспешно собрав в стопку грязные тарелки. Выставив вперед, словно рог, свою высокую шляпку, она помчалась на кухню. Морис имел жестокость идти за ней до самого коридора. «Да нет же, нет, — повторял он. — Нас совесть замучает. Мы все подсчитаем, мадам Мерьядек». Когда он вернулся большими шагами уверенного в себе мужчины, то обнаружил меня в бабушкином кресле с вязанием на коленях. Я нервно теребила спицы, не замечая, что одна из них упала на пол. Он нагнулся и подобрал ее.
— Ежик, ты теряешь иголки! — сказал он, воткнув спицу в клубок.
Обычный ответный выпад раздраженного мужчины. Ворчание кота, который наполовину выпустил когти, но сам больше всего на свете боится пустить их в ход. Часом позже он снова добродушно свернулся в пушистый клубок и мурлыкал нежности. Однако предупреждение попало в цель, и я это заметила в последующие дни. Осторожная Натали отступила, избегала столкновений и удовольствовалась тем, что дулась в своем углу. «Он, чего доброго, и за дверь меня выставит!» — в конце концов призналась она мне через неделю. Она едва могла доверять маме, неспособной, по ее мнению, ее защитить. Само собой, Нат делала для нее всякие мелочи, и достаточно было видеть, как она яростно взбалтывает микстуру или размешивает большим пальцем какой-то бальзам собственного изготовления, чтобы понять, до какой степени она разрывается между желанием простонать: «Тебе плохо, моя красавица?» — и выпалить: «Так тебе и надо! Это тебе наказание свыше!»
На деле она произносила лишь первую фразу и проглатывала вторую, так же как сглатывала слюну перед Морисом, оставаясь в обороне. В наступление шла я одна, так как я почти не могла рассчитывать на Берту, добрую собачку, готовую лаять по приказу на кого угодно, но так же быстро ложившуюся у ног чужака, как только его запах станет ей знакомым. Да, я была одна и практически без средств. Иногда даже без сил. Это вовсе не подавляло, наоборот, даже возбуждало — всегда быть начеку, постоянно пускать в ход зубы там, где другие пускают в ход губы. Но нет ничего хуже, чем чувствовать себя обезоруженным, а я была безоружна во всех отношениях. Во-первых, внутренне: бороться с Морисом означало бороться с мамой, а нельзя было предпринимать ничего такого, что могло бы одновременно ранить и ее. Я даже не могла серьезно желать их разлуки, которая вызвала бы драму в голубой комнате. Самое большее, что я могла сделать, — это помочь маме «раскрыть глаза», как говорила Натали. Но какая правда могла бы отвратить ее от счастья — ведь это все-таки было счастье? И как это сделать более или менее чистоплотно, не уподобляясь воронью?