Кола
Шрифт:
Вспомнил на миг, как Дарья напутствовала: "Дам тебе шкурку ужа заговоренную – надень на шею. В суде скажи про себя трижды: в земле черви, в воде черти, в лесу сучки, в суде крючки – помоги уйти! Ужом уйдешь от суда". Не послушался, просмеял Дарью. А теперь поздно, не убежишь. Да и куда? Без Колы жизнь Матвею немыслима. И он хочет еще раз объяснить старикам, пронять их, наконец.
Но не знал Матвей, что с каждым из них, да так, что другие про то не ведали, говорил до суда исправник.
Одному с улыбкой напомнил
И Матвею не раз потом в долгой жизни являлся кошмаром сон. Из-за стола поднимается Сиволобый и медленно превращается в дым, покачиваясь, растет им до потолка, и оттуда, сверху, раскатом разносится его голос:
— Кайся!
Он протягивает к Матвею руки, и они тоже растут, влажно берут Матвея за плечи, горло, сжимают с силою лешего и давят так книзу, что нет сил стоять.
У исправника голова свиная, смоленая, растет, наплывает близко. На обжаренном рыле глаза светлые, дико живые, не мигая уставились на Матвея.
Открывается пропеченная пасть, меж желтых тупых клыков осклизлый язык:
— Кайся! Или будешь немедля бит!
Господи! До чего же мерзкая харя! Руки освободить бы, перекреститься. Сгинь, сатана! Матвей не битья – сраму боится. Осмердеешь, как дохлый пес. Это не государев суд, где за мир пострадать не грех. Кто ему после суда стариков поверит? «Стеганец!» – презрительно корят коляне поротых, обходят их стороной, в разговорах чураются. Не только тело рубцами – душа обольется кровью.
— Смирись! Не ходи против миру!
И Матвей изворачивается ужом, хочет руки отнять от горла, сказать старикам: «Не слушайте вы исправника. Я не шел против миру. Мне не в чем каяться».
Но на лавках вдоль стен не старики уже, тени. Чернеют провалами их глазницы, кивают призрачные бороды.
— Кайся!..
И нет силы вырваться, крикнуть, плюнуть в них проклятием: «Иуды!» Липкая сила давит горло, руки мерзко шарят по телу, гнут ногу стреляную, сдирают портки, обнажают до сраму.
– Н-е-е-е-т! – хрипит Матвей.
В окна смотрят приплюснутые носы, глаза, как вареные рыбьи, застывшие.
И Матвею хочется выть от бессилия, уползти в угол, прикрыть наготу. Но сила легко распластывает его, нагого, распяливает руки ему, привязывает их к скамье – не извернешься, и боль от ударов выплескивается кипятком на тело.
— Кайся!
Удары пузырят ожогами кожу, сдирают ее до мяса.
– Кайся!
...Просыпаясь, Матвей вскакивал на постели, весь в липкой влаге, и, судорожно вытирая ее, шептал в беспамятстве:
– Нет, нет! Не покаюсь!
Чувствовал, как горят, вспухая, рубцы, и трогал их, растирал, успокаивая горение, не спал уже до утра и днем даже долго
...Шешелов зябко повел плечами, будто и у него там рубцы горели.
Вспомнилось: а Герасимов ничего про писаря не рассказывал. И Матвей, по карте когда показывал, про все смолчал. Солоно же ему пришлось.
Самовар, вскипев, зашипел, забрызгал паром.
– Что же, Матвей таким уже после сделался? – Порку Шешелов не упомянул.
Дарья его поняла.
– После, батюшко. Качнуло это сильно его, совсем другой человек стал. Никуда не встревал больше.
– Чурались его коляне?
– Нет, батюшко, не чурались. Промеж себя-то, может, и поминали, а ему в глаза не тыкали.
– Когда же все это было?
– Дай бог памяти, – Дарья задумчиво отерла уголки губ. – В двадцать шестом вроде. Летом было.
Лето двадцать шестого года. Знакомое очень, тревожное, опять подступило к Шешелову. Не Герасимов и не писарь причиной были. Что же? Еще как на карту смотрел впервые, тогда хотел вспомнить, – не смог.
Столбами, границею занят был. Лето двадцать шестого... Земли и столбы. Отесанные столбы. Щепа валяется. Золотистый и свежий песок из ямы. Врыли столбы поодаль друг от друга, а к ним перекладины не оказалось. Потерялись с подводою. Да, да. Лето двадцать шестого. Неведомый кто-то старался тогда отчаянно: воз с перекладиной был похищен, да и веревки-то не были ли подточены? Жила вера в народе: коль сорвался повешенный – господь каре противится. Долг государя – такому жизнь даровать.
Шешелов вспомнил лето двадцать шестого. Июль!
Казнь декабристов! И больше не видел кухню, половики, Дарью. Столбы! Свежеврытые в землю, встали перед глазами. Низкие, пограничные здесь, на Севере. Врыли их – и не стало земли, за которую умирали русские люди. Велено государем! И еще врыли столбы, высокие, с перекладиной – в Петербурге: висят государственные преступники, декабристы. Велено государем! Июль двадцать шестого года!
Давил воротник мундира. Теплый кухонный воздух стоял удушьем в горле. Шешелов встал. Не видел в испуге раскрывшую на него глаза Дарью. Надел шубу и молча пошел на воздух, на улицу.
А у тех-то руки связаны были, ремнями. Им мешки надели на головы. И шею сдавливала веревка, и дышать становилось нечем.
На крыльце рванул воротник мундира, двумя руками, освободил. Какое великое это счастье – дышать!
А те, трое из пятерых, сорвались тогда с веревок, упали за доски настила, в яму. Руки связаны, в смертных колпаках головы. Каково же им было! Достали из ямы полузадушенных, оглушенных. От зрелища можно с ума сойти. Достали, чтобы повесить! Господи! Не казнь ведь это уже, а бесчестное издевательство. Где же долг христианский, люди? Сострадания, государь! Милости!