Колизей
Шрифт:
— Чтоб ты сдох, байстрюк!
Пока собирал мысли и книги, которые разлетелись по льду, весь этот ужас стушевался с фоном, откуда так внезапно налетел.
Так как район назывался Сталинским, то задуман был торжественно. Жилым ансамблем, воздвигнутым над глубокой низиной. Таким открывался район глазам трамвайного пассажира с дамбового прогона улицы Долгобродской. Трамвай взбирался дальше между домами между домами ансамбля и останавливался как раз напротив нашей кирпично-оштукатуренной пятиэтажки. Но торжественность кончалась при первом вдохе. Вокруг дымили трубы, и уже следующая остановка называлась «Тракторный завод» (а предыдущая — «Маргариновый»). Через два года после моего здесь появления район переименовали, справедливо назвав Заводским.
Однако обитал здесь не только пролетариат
(«Люмпен», — добавляла мама). Добавлялся еще недобито-(но успешно добиваемо) — деревенский элемент. А также уголовно-лагерный, если иметь в виду так называемый «Шанхай», где с 53-го года бериевской амнистии он жил и размножался. Времянки занимали
Что говорить в этом контексте о занесенных сюда малолетках, к тому же отмеченных нездешним ореолом. Даже нужного знака поставить не могу: настолько риторичен мой вопрос. Говорить о них нечего.
Однако же приходится: одним из них был не кто иной, как я. По сю пору данный самому себе в тех ощущениях, которые были в меня не только синдромно-травматически впечатаны, как война в ветерана, но еще, чтобы лучше помнил, вбиты.
И буквально.
Пудовыми, в галоши обутыми войлочными валенками, которых на милицейском патруле было две пары. Но ударных конечностей ровно в два раза больше. В сквере, куда меня втащили, чтобы подальше от света домов и свидетелей. Сквер, кстати, сам сажал весной — в составе средних классов школы. Вкапывал кусты. Пионер-озеленитель своего района. А теперь вот хватался за из скользко-ломкие прутья, пытаясь хоть как-то затормозить себя, подбиваемого сверху в хвост и в гриву. Волокомого явно на расправу.
В центре, куда выходили дорожки, была, как положено, клумба. Само по себе слово добродушное, и, если не учитывать кирпичи, которыми клумба была окружена, для вящей красоты бордюра вкопанными косо, и не вплотную, а через промежуток, р е д к о з у б о, то возникает образ мягко-выпуклого чернозема, которого не видно из-за насаженных цветов. Нарциссы и тюльпаны. Маргаритки. Анютины глазки. Львиный зев. И прочие названия, которых не вспомнить и без которых можно обойтись, поскольку День конституции СССР (не брежневской, 77-го года, когда я безвозвратно уехал в Париж, а еще Сталинской, 36-го) отмечался 5 декабря. Цветов и в помине уже не было. Клумба, бордюр которой по осени был частично расхищен, а частично выбит и раскидан, являла собой ледяную выпуклость, куда вмерзли и под разными углами торчали кирпичи. Все это рельефно выступало благодаря ловимому и отражаемому клумбой свету дома за ней: пара балконов в центре была мне знакома. Когда-то и я выходил на них, бывая в гостях у первых моих здесь друзей. Они там жили на одной площадке, чему я безумно завидовал. Мой первый любовный треугольник. Андрей Сперанский и Вероника Жбанникова: очень я любил эту пшенично-голубоглазую блондинку в 4-5-м классах, несмотря на не очень красивую фамилию. Они бы меня услышали и спасли. Побудили бы своих отцов-офицеров выбежать и прекратить то, что со мной здесь творили милиционеры, которые дышали перегаром и зверели от попыток вырваться. Но друзья уехали. В Москву и Воронеж соответственно. И я соответственно молчал, глядя на балконы с застекленными и, конечно, заклеенными на зиму дверьми, свет за которыми был равнодушен к моей участи.
То же самое можно сказать и о других, еще более удаленных источниках света, под которым взрослые граждане СССР, включая отчима и его старика-отца, как раз сегодня уезжающего обратно в Сибирь, сейчас сидели и опрокидывали водку под селедку за Основной Закон и обеспеченные им свободы. Праздновал весь район. Даже милиционеры успели выпить перед исполнением. Все государство праздновало — кроме меня. Не только исключенного (за стол я, кстати, и не рвался, ненавидя взрослые застолья). Еще и подвергаемого воздействию превосходящих сил, это самое государство представляющих. Конечно, я был еще не гражданин. Паспортный возраст только через четыре года. Блага и щедроты Конституции не распространялись на меня. Однако ирония переплета, в который я попал на праздник, пусть и чужой, слишком была наглядной, чтобы ускользнуть. И какая, к черту, там ирония. Сарказм. Издевательство. Ведь я попал к ним в лапы и под валенки с галошами за слово. Свобода которого гарантируется…
Почему же они не соблюдают их же Конституцию?
Говоря о переплете: я не сразу осознал, что происходит. Когда меня схватили, все замедлилось и резко укрупнилось. Если бы я ставил целью дать исчерпывающий отчет (для академии Абсурда), вышел бы целый роман в духе забытого Бютора. Мне самому было вчуже удивительно, как мгновенно и до какой степени изощрения дошло мое сознание в борьбе с врагом. Точнее, в сопротивлении. Какая тут борьба, когда кулаки бессильны. Полагаться я мог только на ноги. Им я верил. Ноги меня нередко выносили, среди прочего и к финишной ленточке: первого спринтера школы. Поэтому, служа ногам, сознание регистрировало буквально все в надежде поймать внезапно ослабшее звено, провал, лазейку, в которую можно ускользнуть. Что я и сделал, когда смог. Бросившись перпендикулярно дорожке прямо в гущу кустов. Но проломиться на волю не успел. Поймали за ноги и выволокли. И придавили галошей — конечно, сорок пятого размера, как и положено защитникам советских детей — добрым гигантам «дядям Стёпам-милиционерам». Я решил, что эти «дяди» собираются растоптать меня в лепешку. Но им на ум пришло другое. Всем существом я рвался из-под галоши, когда меня схватили за запястья. Руки были голые. Отбиваясь, когда тащили прочь от света, я потерял свои варежки на резинках (их подобрали преодолевшие при виде происходящего свои половые разногласия девчонки и дружки, и принесли нам на квартиру: «Там милиционеры вашего сына убивают!»). Нажим галоши сняли. Я тут же сгруппировался на колени, чтобы рывком в сторону освободить руки. Но распластался снова, схваченный за ноги. За лодыжки над ботинками, полными снега. За голые — потому что трикотажные низки солдатских фланелевых кальсон выбились из носков, в которые были заправлены. Меня подняли. Понесли. Занесенная новым снегом исковерканность сумрачной дорожки плыла в метре подо мной. Оставалось только извиваться, что я и делал, затрудняя продвижение. Кусты по сторонам кончились. Меня вынесли к центру скверика. У края клумбы они остановились. Всходить на нее было слишком скользко.
— Раз… два!
И стали вдруг раскачивать.
Такого я не ожидал. Но вспомнил, как еще в гарнизоне, в восемь лет, прочел свою первую «взрослую» книгу. «Сказание о казаках». Ее принес отчим, и книга была толще кирпича. Автор с мизантропической фамилией (Петров-Бирюк) эпически бесстрастно описывал зверства, от которых волосы вставали дыбом. Среди прочих мерзостей был эпизод расправы с конокрадом. Цыгана подбрасывали и разбегались, давая ему беспрепятственно упасть. И не раз, а несколько. Пока он больше не поднялся с убитой и убившей его земли.
Коней я не крал. Темный праздник (а разве светлый? Вечером в метели?) не обзывал, как некоторые, чтобы рассмешить девочонок, «Днем советской проституции». Мы просто сидели на скамейке, устав гоняться за девчонками и набираясь сил, чтобы продолжить свои погоню (в надежде на что девчонки подошли поближе). Правда, мы нарушали, сидя верхом и попирая сиденье ногами. Но вовремя заметили патруль, который вышел из проезда, шагая в ногу. Сползли, не привлекая к себе внимания, и сели как положено. Милиционеры повернули к нам. Когда проследовали мимо, рот сам собой открылся, чтоб поделиться впечатлением. Они были огромными в их черных валенках с галошами, овчинных полушубках и шапках, «уши» которых были затянуты на затылках. Чтобы и шею грело, и позволяло слушать, что происходит в метели. И они услышали. Но не совсем то, что было мной произнесено. Вот и вся причина, по которой меня сейчас подбросят над льдом с кирпичами.
— Люди добрые! Спасите! Убивают!
Не то, чтобы я верил в доброту людей, но формула, которая в горле откуда-то из книг, сначала требовала их задобрить. Милиционеры этого не ожидали. Осознав это, прибавил громкость. Дергаясь что было сил. Тем самым сбил им ритм. Они все равно меня подбросили. Не так, как собирались. Не лучшим образом. Но взлетел я достаточно высоко, чтобы увидеть мир сверху. Впрочем, сначала я увидел небо снизу. Темное небо, пронизанное снегом, который падал медленно и красиво. В этой красоте меня перевернуло, слева мелькнул свет дома и страшная сила — гравитация — потащила назад. Подарив на долю секунды свое красивое мерцание и блеск, клумба вышибла из глаз фейерверк. Сноп ракет разлетелись во все стороны сознания. Как только они погасли, я вскочил и бросился бежать.
Но получил подсечку. С твердо-скользкого меня стащили в снег и снова растянули. Как мог, я отбивался и кричал. Но был подброшен снова. Взлет и падение. Фейерверк. И свет померк. Потом включился и я подумал. Как странно. Меня ведь на самом деле убивают. Почему же мне совсем не страшно?
На третий раз я встать не смог.
Не могу даже подтянуть к себе колени, чтобы защитить уязвимое. Весь как распался на частицы. Молекулы и атомы. Никак не мог собрать их воедино. Меня пришлось им поднимать. Заламывать руки и нести. Мои ботинки волочились. Прекрасные мои. Я поджимал ноги, которые все равно не шли. Они понимали это как отказ и сопротивление. Били мои и без того разбитые колени о попутный лед: специально приседали для этого одновременно на счет «раз-два… хуяк!» Не зная, что придумать, один сорвал с меня шапку и бросил перед собой. Когда мы подошли, поднял и снова бросил. Зачем он это делал? Понятно, что глумился, но разве шапка чувствует? Одновременно другой рисовал мне будущее. Как сейчас в «опорном пункте» они вызовут «машину», а уж там, в железной клетке, непроницаемой для мира как следует отделают. Душу отведут. Затем колония для малолетних. Где меня содомизируют с пристрастием. «Сраку разорвут!» — на милицейском языке 1960 года.