Колизей
Шрифт:
— И вафлями накормят! — подхохатывал другой, закидывая шапку далеко вперед.
— С заварным крэмом!
— В шоколаде!
Малопонятная угроза их очень забавляла.
Опорный пункт милиции находился в женском рабочем общежитии — вперед, а потом спуск в низину. Влекомый к этому будущему, про себя я говорил: «Иду к тебе, отец!»
Продолжая, однако, поджимать ноги в ботинках, присланных мне из Ленинграда «на вырост» при жизни дедушки, когда у моих предков были деньги: фабрика «Скороход», естественно. На толстой подошве из вулканической резины, а главное — с гордо-выпуклыми носами без рантов. Каждое утро я начищал их до зеркального блеска сапожной щеткой и бархоткой отчима. Даже сейчас, когда надежды не осталось, боялся содрать с них кожу.
— Ну, как ты там, внучек? Садись и без утайки все рассказывай, — сказала бабушка, когда
Она побывала в Минске в октябре, перед визитом сибирского деда и моей первой встречей с государством. Отчим принимал ее с респектом. Наедине вели на кухне разговоры. Год назад она похоронила деда и была теперь вдовой, готовой к приключениям. В одно из воскресений, например, все вместе втиснулись и поехали на такси в сторону аэропорта, где был кинотеатр барачного вида, дощатый и продуваемый со всех сторон. Но только там давали «Великолепную семерку». Бабушке очень понравился Юл Бриннер (Крис). Что он русский, я не знал, конечно. Тогда я не вполне понимал, что русские живут и за границей. Когда в рассказе Хемингуэя встретил про русского на Кубе, то удивился и долго размышлял.
— Все, бабушка, нормально. В четверти четверок нет.
— Дома как?
— Письменный стол вернулся. — Когда она приезжала, нам отвели гостиную, куда перенесли и стол. Занимаясь своими делами, я чувствовал затылком бабушкин взгляд. — А так по-прежнему. Ты видела…
— Как твои стишки, чирикаешь?
— Чирикаю. Про Кубу недавно начирикал. В «Известия» послал, — кивнул я на свежий номер центральной газеты, лежащий на краю стола.
Бабушка взяла газету двумя руками. — Вот в эти?
— Ну да. Депутатов трудящихся.
— Кто-то посоветовал?
— Никто.
— Так сам вот и послал?
— Ну да. Вернусь, возможно, будет уже ответ. Вдруг напечатают? Ты открываешь здесь газету, а там твой внук.
— Ну дай-то Бог… А денежки? Остыл?
— Монеты, бабушка. Нет, не остыл. Ты, кстати, обещала у Сергеева спросить.
— Не дал.
— Что, ни одной монетки?
Согласно ее рассказам, любимый ее кузен, звезда, а теперь и руководитель балета, возвращаясь из заграниц, ссыпал интересующую меня мелочь в хрустальные пепельницы, стоящие повсюду в его хоромах на Петроградской стороне. Я был возмущен, но бабушка ответила беззлобно:
— Такой вот Костя жадина… Зато у Мани новости хорошие. Она лавочку тут видела. Специально для собирателей монет.
— Неужели такие в Ленинграде есть?
— Вот она тоже удивилась. Говорит, что в самом центре, у Дворцовой арки.
— И там их продают?
— Не по одной. В наборах. Сейчас мы пироги поставим, она все тебе расскажет.
— С капустой?
— И с визигой, и с изюмом… А что мы будем тебе шить? Давай-ка сразу решим, чтобы я успела к твоему отъезду.
Ее «Зингер» стоял за книжным шкафом под иконостасом. Подаренный на свадьбу. Помогший после революции все пережить и выжить. Я подскочил и переставил на подоконник тяжелый горшок с алоэ. Бабушка сняла кружевную скатерку. Подняла крышку. Я взялся за гладкий корпус и поднял машинку из фанерного футляра до щелчка, который ее фиксировал. И удивился:
— О! Американская?
До сих пор думал, что она немецкая. Из-за того, что в начале «З». А правильно, значит, «С». Сингер! Певец.
— Разве?
— Вот же написано.
— Где? — наклонилась бабушка.
— Вот! Made in U.S.A. Сделано, то есть, в Соединенных Штатах Америки.
Она взглянула на меня новыми глазами. Но ничего удивительного. С пятого класса начался долгожданный английский, которым я так увлекся, что почти сразу стал ездить на Главпочтамт, где можно было купить газеты английских, американских, иногда даже австралийских коммунистов. Заучивал не по десять, как задавали, а по сто слов в день. Несмотря на то, что из-за этого английского меня чуть не убили. Я что сказал им вслед? «They look like policemen»[2]. А мусора подумали, что обозвал их «полицаями». Совсем не это я имел в виду. Но разницу мне трудно было объяснить. Даже маме. Считалось, что «полисмены» тоже плохо. Не так, как «полицаи», которые вешали не наших чернокожих братьев, а своих соотечественников, советских граждан-патриотов. Но тоже очень нехорошо. Поэтому даже если «полисмены», у них была причина для обиды. Советские все же милиционеры. Так или иначе, сам тогда был виноват. А главный тебе урок: «Держи язык за зубами».
Так рассудили тогда мои спасители, чудом успевшие перехватить меня в фойе рабочего общежития до прихода «воронка». Несмотря на то, что отчим был в форме подполковника СА, мусора отдавать задержанного не хотели. К тому времени я окончательно усугубил свое положение. Наговорил на них бочку арестантов. Собрал толпу сочувствующих. К тому же «воронок» как раз подъехал. Зря, что ли, жгли казенный бензин, пробиваясь через метель? К счастью, с ними был майор МВД, который жил в квартире над нами. Несмотря на то, что из-под кителя торчала полосатая пижама, присутствие майора решило дело. Но не сразу. «Он нанес нам оскорбление! При исполнении!» — «Вы что, не видите? Они же пьяные!» — не выдержал я на стуле. Мама поспешила увести меня, ковыляющего. А мужчины остались разбираться.
Отчим, когда вернулся, первым делом спросил: «Батя еще здесь?» — «Пришли, уже не было…» — сказала мама. Не снимая тающей шинели и фуражки, отчим стоял на кухне и смотрел на пургу. Высился. Угрюмо и сурово. И сзади был копия памятника, три года назад снесенного на площади, переименованной в Центральную. «Иди, проси у отца (как говорилось вопреки правде факта) прощения». Прощения? За что? А мама по пути домой мне рассказала. Испортил я не столько праздник, сколько проводы. Когда в дверь заколотили, они готовились выпивать «на посошок», после чего должны были ехать на вокзал. Провожать «красного партизана» и охотника-таёжника. А тут вдруг на тебе. Дилемма. Спасать пасынка или провожать отца. Не просто в Омск, а (по возрасту, по расстояниям, по сути) намного дальше… Так все совпало, что просто разорвись. Еще неизвестно, как решил бы отчим, если бы не мама. Таёжник, конечно, возмутился. Полез в бутылку. «Чужой щенок дороже родного отца?!» До отхода поезда на Москву (где была пересадка) еще оставалось время. Они упросили сибиряка дождаться. Сам знаешь, мол, с ментами шутки плохи. Мы, папа, быстро. Одна нога здесь, другая там. Убежали меня спасать, а сибиряк остался наедине с обидой. Кровной. А где кровь, там неизбежно помутнение мозгов — к тому же старческих. Выпил с горя одинокий «посошок». Вытер охотничий нож — не садился без него за стол — о льняное кухонное полотенце, петелькой нацепленное на крючок никелированной полочки у раковины. Завязал вещмешок и хлопнул дверью. Не знаю, как, но я выдавил: «Прости, папа…» Мне ясно было, что совершил я необратимое. Что «папа» не замедлил подтвердить, произнеся в окно мертвым голосом: «Не увижу я больше отца…»
Что я на это мог ответить? Мог бы сказать, что я своего если и видел, то только в виде урны с прахом, где звякала свинцовая коронка. Да и то до того, как ее предали земле. Но этого я, конечно, не сказал. Возможно, даже не подумал. А если подумал, то не осознал. Перед его огромным «Я» мое в тот момент отсутствовало. Возможно, после раската на молекулы еще не собралось. Кроме того, я знал, что должен быть благодарным за свое спасение. Но благодарности не очень чувствовал. Радости тоже — что живой остался. Ради чего? Чтобы выдерживать тут же сброшенную мне на плечи тяжесть вины? Для этого нужно быть Атлантом — из тех, что подпирают Эрмитаж. Так что я слинял и сел на кровать. Всунулась мама: «Давай я тебя осмотрю?» Но я не дал. Я все еще ничего не чувствовал. Но мыслил. И, с головой уйдя под одеяло в надежде, что утро вечера мудреней, не мог не удивиться. Неужели он не понимает, что было бы, отмахнись он от наших детских проблем? Мама бы, конечно, не позволила. Но если бы не внял? Проводил бы таёжного папашу. Смахнул бы на перроне нетрезвую слезу. Возвращаться все равно сюда. И что бы здесь его ждало? Одна мама меня, конечно б, не отбила. Но «подняла бы хай» — как она говорит. Все равно б увезли. Но этот «хай», возможно, оставил бы меня в живых. Отрезвил бы мусоров. Ночь я провел бы в камере. А наутро они, все равно в отделение приехавшие, столкнулись бы с тем, что мне «шьют дело». В лучшем случае. А в худшем — получите хладный труп. Мне, без возврата ушедшему к отцу, было бы плевать. А им? Семья бы их распалась. Мама уехала бы в Ленинград к сестре. Отчим бы остался с моим младшим братом. Погоревали бы, и жили дальше врозь. Но бабушка? Вряд ли бы пережила. Сына застрелили по ошибке на КПП. Внука опять-таки свои же… «Наши»… Нет. Ничего рассказывать я ей не собирался.
Это решение я принял еще в Минске, а когда точка зрения вместе со мной переместилась в Ленинград, то отсюда, с Пяти углов, мне стало казаться, что вообще то был не я. Кто-то другой взлетал над клумбой. Со мной же, культурным мальчиком и единственным потомком старинного питерского рода, столь неслыханная дикость случиться просто не могла. Раздвоение. Тем более странное, что между тем мальчиком и мной, находящимся среди антикварной мебели, мрамора, книг, картин и старых фотографий, была прямая связь, и здесь я представлял его интересы. Так что на вопрос бабушки, что сшить, ответ у меня был.